Литмир - Электронная Библиотека

Зиновьеву такой подход был совершенно неинтересен. Его занимало само существо процесса мышления, а не словесные формулировки, в которые его можно было рядить. Впрочем, внутреннее несогласие с руководителем не стало серьёзным препятствием для успешного приведения работы к защите. Зиновьев не лез на рожон и готов был использовать термин «диалектическая логика», чтобы не вступать в конфликт с руководителем и кафедрой по второстепенной, как он считал, причине. Алексеев оказался вполне либеральным руководителем и позволил талантливому студенту, чей ум был уже широко признан на факультете, сделать самостоятельную работу, предоставив пространство полемики официальному рецензенту — заведующему кафедрой сорокапятилетнему Виталию Ивановичу Черкесову, тоже недавно остепенённому кандидату философских наук и стороннику диалектической логики, бывшему фронтовому политработнику, майору запаса, орденоносцу.

Сохранившийся в архиве МГУ отзыв Черкесова даёт представление об уровне и характере мышления, доминировавшего в послевоенной советской философии, а также о глубинном, сущностном непонимании оппонентом позиций начинающего Зиновьева, их невольного (или умышленного) передёргивания, вызванного очевидной раздражённостью новизной заявленных подходов. Своё бессилие перед выставленными в работе дипломника нетривиальными идеями рецензент компенсирует язвительными нападками, желая выставить молодого исследователя в глупом виде, обвинить в незнании азов марксистской диалектики — зубодробительный когда-то, проверенный временем приём.

Диплом тем не менее получил оценку «отлично».

Три «пятёрки» на госэкзаменах, положительная характеристика, содержательный реферат открыли ему дверь в аспирантуру.

Восхождение продолжалось.

Интерес к социальной сущности свершившейся в 1917 году социалистической революции, желание познать природу и суть советского строя привели его в своё время в стены ИФЛИ. Эти же мотивы двигали им и после войны, давшей ему богатейший материал для анализа. Но заниматься на факультете историческим материализмом, а именно к этой дисциплине относились волновавшие его вопросы, означало славословить величие Ленина, мудрость Сталина, дальновидность ЦК, руководящую роль партии, светлое коммунистическое будущее всего человечества, а также бороться с капитализмом, изобличать империализм, проклинать Америку, осуждать милитаризм, предрекать всеобщий кризис буржуазного мира. А ещё быть на передовой идеологического фронта, крушить идейных противников за рубежом и выявлять их скрытых пособников внутри страны. Он давно уже вырос из этих штанов. Вся эта пустозвонная и агрессивная деятельность вызывала у него одно презрение. Марксизм — тошноту и скуку.

Его уход в логику был актом личностного самосохранения. Не физического, а духовного. Логике трудно было навязать партийность, классовость, идейность. Она имела за своей спиной тысячелетнюю историю, выводила к вечным, общечеловеческим категориям, предлагала универсальный, освобождённый от оценок и субъективности язык. Не всякий прохвост сунется критиковать логические исследования. Не по зубам! В лучшем случае упрекнёт в формализме. Так ведь тут же сам и станет всеобщим посмешищем. Под сенью логики можно было укрыться от палящего солнца сталинской пропаганды. В интеллектуальном уединении обдумывать любые вопросы. Когда же он, читая Маркса, обнаружил невостребованный до него потенциал логического инструментария, он стал изучать и совершенствовать его с целью последующего приложения к социальной действительности. Он никогда не выпускал её из поля своего внимания, какими бы отвлечёнными на первый взгляд ни были его исследования. Маркса, в отличие от марксизма, он почитал и внушал это уважение всем своим ученикам. Об этом спустя годы свидетельствовал Мамардашвили: «Для нас логическая сторона „Капитала“ — если обратить на неё внимание, а мы обратили — была просто материалом мысли, который нам дан как образец интеллектуальной работы. Это не марксизм, это текст личной мысли Маркса. Я лично прошёл не через марксизм, а через отпечаток, наложенный на меня личной мыслью Маркса»[213]. Последняя формула справедлива и в отношении Зиновьева.

Но уход в логику не означал ухода от действительности, самоотстранения. В повседневном общении он был открыт и искренен и никогда не скрывал своих антисталинских взглядов. Он не вёл какой-либо явной деятельности или агитации против существующего порядка вещей и никаких тайных заговоров тоже не затевал, однако все, кто с ним тогда общался, попадали под влияние его критической аналитики и заражались её убедительностью и остротой поднимаемых вопросов. Тем более, что сарказм и ирония Зиновьева действовали на слушателей магически. Разрушительным оружием смеха он владел виртуозно. Вёл он себя в этих разговорах с какой-то избыточной смелостью, которая пугала и завораживала, вызывала восхищение и любовь. Он не делал скидок на обстоятельства и окружение, вёл себя привычно свободно даже с малознакомыми людьми.

Характерный эпизод рассказал Юлиан Панич, предваряя выступление Зиновьева в передаче «Экслибрис» на радио «Свобода» 27 августа 1989 года: «В году сорок седьмом, господи, почти полвека назад, в восьмой класс мужской средней школы № 276 Щербаковского района г. Москвы, школы, что находилась на улице Мархлевского, у центрального телефонного узла, совсем недалеко от Лубянки, в третью смену, значит поздним вечером, вошёл коренастый крепыш в ладненькой гимнастёрочке со следами споротых погон. „Я пришёл к вам, — сиплым, высоким, эдаким деревенским голоском начал вошедший, — чтобы вести у вас уроки логики“. Чего-чего? Диковинный предмет, только что введённый в программу средней школы. Это тебе не геометрия, не химия, это — логика. „И Вы думаете, что мы после Ваших уроков поумнеем?“ — спросил один, который хотел быть во что бы то ни стало самым остроумным. Вошедший спокойно ответил: „Когда Аристотель открыл силлогизм, то на радости он приказал заколоть шестнадцать быков. Вот с тех пор скоты и не любят логики“. Остряк-школьник разинул сначала рот, чтобы что-то возразить, а потом заржал первым. Смеялись все. И был урок логики. И домой, ночной Москвой, шли гурьбой школьники и их новый учитель. Гоготали. Иногда наиболее осторожные поглядывали по сторонам. То, что рассказывал о недавно прошедшей войне, о быте лётчиков — он сам был лётчиком — этот учитель логики, были тютелька в тютельку те вещи, что мы знали с раннего детства как „контрреволюционная агитация и пропаганда“. А проходили школьники и их учитель совсем рядом от Лубянки. И в классе том учились дети сотрудников этого дома. Правда, только одна часть. А другая часть — дети репрессированных, которых репрессировали отцы другой части учеников. В этот раз дело обошлось. Учителя не посадили. Поучительствовал он и исчез. А жизнь шла своим чередом. Тот балбес-ученик, пытавшийся издеваться над учителем, был Юлиан Панич, а тот учитель, с деревенским голоском, — Александр Зиновьев»[214].

О мировоззрении, интересах и поведении Зиновьева той поры подробно рассказывал Г. П. Щедровицкий, для которого встреча с Зиновьевым стала поворотным событием в жизни. Она состоялась осенью 1952-го, где-то в середине или в конце октября. «Мы снова встретились, — за несколько месяцев до того, по воспоминаниям Щедровицкого, произошёл небольшой, но эмоциональный эпизод, во время которого состоялось их личное знакомство, — в комнате комсомольского бюро, где он как обычно рисовал карикатуры. Вокруг стола, где лежал лист ватмана, стояли несколько человек и горячо обсуждали проблемы логики „Капитала“. Разговор этот продолжался где-то около часа. Зиновьев рисовал и вёл дискуссию — в первую очередь со Смирновым. Был такой аспирант на философском факультете, может быть, на год старше Зиновьева, может быть, его однокурсник. У них были практически одинаковые темы: логика „Капитала“, диалектика в „Капитале“, метод восхождения от абстрактного к конкретному в „Капитале“. <…>

Спор, возникший между Зиновьевым, Смирновым и Карпинским, который тоже там присутствовал, меня привлёк. Сначала я минут 20–30 молча слушал, что они обсуждают. Потом бросил несколько замечаний, поддержанных Зиновьевым. Слово за слово, и мы начали обсуждать более тонкие темы, и примерно ещё через 20–30 минут остальные участники дискуссии, мы это оба почувствовали, как бы отвалились. Они уже перестали понимать, что нас интересует. И тогда Зиновьев сказал, что вот он сейчас дорисует и мы с ним пойдём куда-нибудь и, может быть, выпьем. На что я ответил, что не пью. Он бросил своё привычное „жаль, но я быстро научу“ или что-то в этом роде, закончил карикатуру, и мы с ним ушли, продолжая наш разговор по поводу „Капитала“ и тех перспектив логического анализа и исследования, которые открывала эта книга. Разговор наш продолжался больше восьми часов кряду, и разошлись мы уже где-то в полпервого ночи на площади Свердлова, проходив при этом больше часа внутри самой станции метро из конца в конец, и разъехались только потому, что времени уже больше не было. Мы договорились встретиться с ним на следующий день и продолжить наши разговоры. <…>

38
{"b":"981041","o":1}