Схоластику и догматизм, сопровождавшие даже самые содержательные лекции, а тем более — откровенную демагогию, он побеждал смехом. Его хохмы, искусным мастером которых он был ещё со времён службы на Дальнем Востоке, пересказывались из уст в уста по всему факультету и передавались следующим поколениям студентов по наследству.
«Когда я был студентом первого курса, ещё верившим в величие марксистских святынь, я спросил у профессора, болтавшего косноязычную дребедень про первичность материи и, само собой разумеется, про вторичность сознания, чем отличается гносеология от эпистемологии, а обе они вместе — от теории познания, и в чём преимущество трансцендентального подхода ко всем трём перед трансцендентным»[202].
Во время лекции, на которой речь шла о теории условных рефлексов Павлова, он предложил свою интерпретацию этой теории, перевернув отношение собак и экспериментатора. Считалось, что теория Павлова приложима и к человеку. Вот он и приложил.
Или, всё по тому же поводу, сострил, что Павлов изгнал идеализм из его последнего убежища с помощью собак. Довольно рискованная шуточка, учитывая, что за основу была взята расхожая формула Энгельса из хрестоматийного «Введения» к «Анти-Дюрингу».
Или, в другой раз. «Профессор излагал нам марксистскую концепцию происхождения человека от обезьяны. При этом он сослался на известные в то время слова Сталина о том, что, когда обезьяны спустились на землю, кругозор их расширился. Я сказал довольно громко, что с деревьев-то вроде бы виднее. В аудитории начался смешок. Профессор от неожиданности растерялся. Но он был старый марксист-ленинец, набивший язык на диалектических выкрутасах. „Когда обезьяны сидели на деревьях, — воскликнул он ликующе, — они смотрели вниз! А когда слезли на землю, стали смотреть вверх! Ясно?“ — „А зачем нужно им было смотреть вверх?“ — спросила наивная девочка, относившаяся к белиберде такого рода с полной серьёзностью. „Они с тоской вспоминали о том, что раньше на ветках сидели в безопасности“, — поддержал мой шутливый тон один студент, бывший офицер. „Но дело не только в этом, — продолжал развивать прерванную гениальную мысль лектор. — Когда обезьяны слезли на землю, у них высвободились передние конечности для трудовой деятельности“. „Передние конечности у обезьян высвободились прежде всего для того, чтобы было удобнее держать стакан с водкой“, — сказал я под одобрительный хохот аудитории»[203].
Или, совсем уже запредельное: «Марксизм не догма, а руководство к ней» — перифраз ленинского афоризма: «Марксизм не догма, а руководство к действию»!
«Сущность человека — это такая совокупность человеческих отношений, которые человек в состоянии выдержать»!
Как-то пустил байку про студента, который мог спать на лекциях с открытыми глазами. Садился на первую парту и, глядя в глаза лектору, засыпал. Пока однажды не захрапел.
Вопрос на засыпку: «Почему в Советском Союзе разразилась засуха?» Ответ — на посадку: «Потому что двести миллионов людей набрали в рот воды и не выпускают».
Его ёрнические рисунки ходили по рукам. На споры о том, к какому виду материализма относится русская революционно-демократическая философия, он отреагировал карикатурой: в коридоре напротив кафедры истории русской философии сидят Добролюбов, Чернышевский и Герцен, над ними табличка: «Не курить». Герцен держит папиросу. Ждут решения кафедры по вопросу, куда отнести русскую философию.
И ещё.
И ещё.
И ещё.
Другой надёжный способ противостояния — не держать ничего лишнего в голове. Сдал экзамен (зачёт) — и забыл. Тряхнул головой — снова чист и свеж. И можно пойти выпить в «Ломоносовку».
«Для начала мы пропускаем по кружке пива. Иногда — по сто граммов водки. Но это реже, в дни выдачи стипендии. А что, если?! Это идея! И мы уже идём вверх по улице Герцена, к Никитским воротам. По пути мы покупаем копчёную треску и пару батонов хлеба. Проходя мимо консерватории, вспоминаем Витю-пианиста. Что-то давно не видать его. Может, заболел. Или за ум взялся, к конкурсу готовится. Он же талант, может быть, даже гений. Но Витя сам увидел нас из окна столовой. И догоняет нас, едва мы миновали аптеку.
У Никитских ворот забегаловок не счесть. Можно остановиться тут. Но мы наметили свой маршрут далее, к площади Восстания. Там, поблизости от площади, есть одно из самых прекрасных мест в Москве — „Грибоедовка“. Это — магазин молдавских вин в доме, в котором жил Грибоедов. Витя, однако, уговорил нас задержаться на несколько минут в угловом гастрономе и выпить по фужеру шампанского, постепенно опускаясь до пива, водки и даже денатурата. Мы соглашаемся. Тем более, платит сам Витя. Он подработал, играл на свадьбе на баяне.
Оставшуюся часть пути до „Грибоедовки“ мы бредём сначала медленно, смакуя легкое опьянение. Шутим. Хохмим. Знаете, что сейчас идёт в Большом? — спрашивает Витя. Галет Блиэра „Мрасный как“. Мы смеёмся. До Степана шутка не доходит: он не знает никакого Глиэра и тем более того, что он сочинил балет „Красный мак“. Потом Витя говорит, что у них в консерватории только один профессор живёт с женщиной, это — Варвара Дурова. До Степана опять не доходит, и ему приходится пояснять, что в сфере музыки принято мужчинам сожительствовать с мужчинами, а женщинам с женщинами. Педерасты, что ли? — спросил Степан. Ну так бы и сказали. А при чём тут эта баба?
Чем ближе „Грибоедовка“, тем быстрее наше движение. Садовое кольцо мы пробегаем уже на полной скорости. Впереди мчится Эдик, размахивая копчёной треской, за ним я с батонами. Мы захватываем подоконники и угловой столик. Продавцы нас знают и встречают как своих»[204].
За пивом, за стаканом вина, за рюмкой водки завязывались разговоры. Бесконечные, безграничные, бесцензурные. Пересыпаемые шутками и анекдотами, разнообразными сведениями и слухами. То закручивающиеся в спор, то разворачивающиеся исповедью. Теоретические, масштабные, смелые. Философские. Интересные. В них восполнялась интеллектуальная свобода, ограниченная догматикой университетских аудиторий.
И если профессорско-преподавательский коллектив не вызывал особых симпатий и отклика, то среди студентов — и однокурсников, и тех, кто был старше или моложе (не в возрастном, а в учебном исчислении), — оказалось много живых, психологически и духовно родственных лиц. Было много фронтовиков, знавших о жизни такое, что не мог рассказать ни один лектор. Были дети репрессированных. Молодые интеллектуалы из московских интеллигентских семей.
На всю жизнь сдружился он с Карлом Кантором, который пришёл на факультет осенью 1947-го после демобилизации. И хотя он был в ту пору истинным сталинистом, он умел мыслить, а для Зиновьева это было главным. Полемический характер, который носили их разговоры, способствовал становлению и развитию взглядов каждого. Впоследствии Кантор стал одним из крупнейших советских теоретиков искусства в области технической эстетики, был инициатором создания и на протяжении многих лет фактическим редактором журнала «Декоративное искусство СССР». С его подачи в обиход советских эстетиков вошло столь актуальное сегодня слово «дизайн».
Александр Пятигорский полагал, что Кантор «был, может быть, единственным человеком, которого Зиновьев всю жизнь по-настоящему любил». Вспоминал случай их дружеского пикирования: «И вот я помню, опять: не курилка, а лестничная площадка, старое здание (университета на Моховой улице. — П. Ф.), левый вход. То есть правое здание, если вы спиной к Кремлю. <…> Стоим. И он говорит: „Главное в человеке — это ум. Вот ты, Карлушка, — а мы всегда знали, что Зиновьев не мог без публики, но это нормально для студентов всего мира, если есть жизнь. — Ты, Карлушка, ты еврей?“ Карлушка, прекрасно понимающий, что это начало представления, говорит: „Еврей, Саша“. — „Дурак ты. Кабы был умным, не был бы евреем. В следующий раз будешь умнее“. Еврейскую тему в самые антисемитские времена Зиновьев обожал развивать. Ничего не боялся»[205].
Легко и весело было с Василием Громаковым, бывшим капитаном и командиром батальона. Он тоже был правоверный сталинист, партиец, на старших курсах возглавил факультетское партбюро, занимался работами Сталина о Великой Отечественной войне, но при этом знал бессчётное число политических анекдотов и трезво оценивал реальность.