Мне очень больно видеть тебя рабом собственных порывов, они разрушают тебя, твои преувеличенные чувства лишают тебя сил и решимости, и — позволь мне сказать тебе правду — в какой-то мере ты по своей воле ищешь этих чувств. Не сердись, люди ведь все по-разному устроены. Но старайся быть потверже, и ты будешь гораздо спокойнее жить и уж, во всяком случае, много больше работать, чем в этом вихре переменчивых порывов, которые не могут не мешать и не отвлекать тебя.
Прощай же, будь счастлив и аккуратно пиши мне, иначе легко может статься, что мы сделаемся чужими друг другу. Сообщай мне обо всем, что думаешь и чувствуешь, и знай, что мое сердце постоянно готово с участием откликнуться на каждое биение твоего.
Ах, сколько еще ждать, покуда мы свидимся! И как печален будет всегда миг, когда, с живостью представляя тебя в мыслях, я вдруг с трепетом осознаю, что это все пустое и тебя со мною нет. Сколь убога наша жизнь человеческая, как мало в ней света и много тени, как много блеклых красок, которым никак не придать блеску! Прощай же, да пребудет бог с тобою.
Вот что содержалось в письме славного Альбрехта Дюрера:
Любезный ученик мой и друг!
Богу было угодно, чтобы мы не жили более бок о бок, хотя никакое расстояние не может полностью отделить меня от тебя. Жизни свойственны перемены, вот и сложилось так, что нам дано лишь думать друг о друге, лишь писать письма. Всю мою любовь, все мои заветные желания ты унес с собой, и да направит твои шаги всемогущий господь. Всегда будь верен ему и честен, и тогда ты радостно претерпишь труд жизни, невзирая на многообразные невзгоды, что сбивают нас, грешных, с правильного пути. Меня радует, что ты столь прилежно предаешься мыслям об искусстве, и хоть и веришь в свои силы, однако же не заносишься. Робость, столь часто тобой овладевающая, присуща юности и является знаком скорее добрым, нежели дурным. И правда, нельзя не удивляться, что мы, художники, словно чужие средь людей, что хлопоты и занятия наши нисколько не воздействуют на мирские дела и события, как другие ремесла; и нередко это поражает нас в уединении или в толпе людей, далеких от искусства, и лишает мужества. Но стоит нам внезапно услышать доброе слово, и к нам возвращается сила творить и созидать, да вдобавок и благословение божие, так что мы беремся за труд, воспрянув духом. Ах, милый! Вся мышиная возня людей по сути так никчемна, что мы даже не можем сказать: от такого-то человека никакого проку, такой-то полезен… На счастье, земля наша так устроена, что всем находится на ней место — великим и малым, знатным и простым. В молодые свои годы я часто испытывал то же, что и ты; но счастливые часы все же возвращаются. Будь ты бездарен и лишен таланта, ты никогда не чувствовал бы этой пустоты в своем сердце.
Привет тебе от моей благоверной. Всегда держись правды, это главное. Твое богобоязненное смирение, само по себе чувство прекрасное, может завести тебя чересчур далеко, ежели ты не будешь прислушиваться к голосу рассудка. Собственно не «чересчур далеко», ибо вера и молитвенное поклонение не могут, разумеется, быть чрезмерными, но я хотел лишь сказать, смотри, как бы в твоем сердце не угнездилась некая фальшь, которая будет обманывать тебя самого и незаметно лишит тебя истинного благочестия. Говорю это не в упрек тебе, а лишь потому, что наблюдал такое у других, хотя бы и превосходных людей: если мысль о господе и о бессмертии вместо радостного полета души вызывала в них лишь величайшее умиление, вместо мужественного стремления к возвышенному лишь испуганное слабодушное самоуничижение, то они впадали в конце концов в состояние расслабленности, истинное благочестие лишало их своей поддержки и предоставляло собственному малодушию. Но к тебе, повторяю, это не относится, ты слишком добр, слишком искренен, чтобы могло с тобой случиться такое, и то, что ты помышляешь о великом и с пылом душевным читаешь Библию и жития святых, наверняка поможет тебе стать хорошим художником, и когда-нибудь я еще буду гордиться тобой.
Старайся как можно больше повидать и со всей тщательностью рассмотреть каждое творение искусства, если ты научишься везде распознавать превосходное, а также и то, что вызывает порицание, то в конце концов ты привыкнешь и сам работать и создавать новые замыслы с уверенностью. Твой друг Себастьян совсем захандрил с тех пор, как ты нас покинул; ну да это со временем образуется. Будь здоров и не забывай нас.
Письмо необычайно укрепило и возвеселило дух Франца, силы и мужество вернулись к нему. Голос Альбрехта коснулся его, подобно целительной руке божества, и каждая жилка забилась чувством собственного достоинства и предвкушением жизни, полной труда и созидания. Подобно тому, как случайно открыв давно прочитанную и позабытую книгу, мы вдруг находим в ней мудрое поучение или нежданное утешение в горе, в душу Франца возвратились прежние времена и мысли, и замыслы, которые вновь увлекали его. «Да, — сказал он, складывая письма и бережно пряча их, — будь что будет, но если я знаю, что мой учитель ценит меня, чего же мне робеть?»
Назавтра должен был состояться праздник жатвы. Теперь уж Францу не была противна радостная сумятица возбужденной толпы, его тянуло к веселью, и потому он пошел на празднество. Он вспомнил гравюры Альбрехта Дюрера, изображавшие пляшущих крестьян, — они всегда были ему очень по душе; под звуки флейт он стал отыскивать в толпе эти забавные фигуры и в самом деле находил их; у него был случай убедиться, какую верность природе сумел вложить Дюрер и в эти свои работы.
День выдался прекрасный, теплый, благие ангелы защищали праздник от бурь и злых ветров. Сладкие звуки флейт и рожков безмятежно роились в мягком ласковом воздухе. На лугу царило веселье; тут резвятся танцующие пары, там молодой крестьянин перебрасывается шутками со своей милой, а поодаль беседуют старички, вспоминая молодые годы. Кусты не шелохнутся, восхитительные в своей свежей зелени, а вдали — кудрявые холмы в венках плодовых деревьев. «Отчего, — сказал себе Франц, — все вы, и учителя и ученики, вы, вечно ищущие сюжетов для своих картин, не додумались, где скорее всего могли бы их найти? Отчего никому не пришло в голову сесть за мольберт среди такой вот непринужденной толпы и представить нам эту натуру в точности как она есть{13}? Что нужды нам в отрывочных картинках из древней истории или мифологии, чаще всего они не отзываются в нас ни радостью, ни болью, в холодных образах легенд, и часто ничего нам не говорят, ибо сам художник не видел перед собой этих святых мужей и работал без воодушевления? Не лучше ли воссоздать с точностью и без каких-либо изменений вот эти живые фигуры, дабы мы научились понимать, какая красота, какая услада скрыты в безыскусной простоте. Отчего, чтобы пленить наши взоры, вы всегда отправляетесь в дальние страны или в покрытую пылью веков неведомую старину? Разве земля, какова она сегодня, не достойна изображения? В ваших ли силах верно нарисовать мир наших праотцев, как бы вы того ни хотели? Пусть даже мы почтительно преклоняемся перед вашим духом, более великим, нежели наш; пусть творения ваши обращаются к нам голосом важным и торжественным; почему бы и прелестям земного веселья не лучиться с какого-нибудь полотна? Разве не могу я в свободный час с любовью в сердце смотреть на милых поселян, их игры, их развлечения? Глядя на те картины, я становлюсь старше и мудрее, глядя на эти — уподобляюсь резвому дитяти».
Так спорил Франц с самим собою, так, и не занятый работой, не оставлял своего искусства. Едва ли нашелся бы такой предмет, при виде которого он не подумал бы о картинах, ибо так уж он был создан, что все, с чем бы он ни столкнулся, что бы ни увидел и ни услышал, в природе ли, или среди людей, напоминало ему об его занятии. Всюду находил он ответы на свои вопросы, никогда взгляд его не падал в пустоту, искусство составляло ему компанию в уединении, а когда он находился в обществе людей, то искусство сидело с ним рядом, и они вели тихую беседу; оттого-то он часто и не замечал того, в чем с легкостью разбирались люди куда более простоватые и ограниченные, а они из-за этого считали его ребячливым или даже неумным. Зато подчас он замечал то, что ускользало от других, и тогда они удивлялись меткости и остроте его суждений. Итак, Франца Штернбальда в ту пору можно было назвать — не знаю, как точнее — то ли взрослым ребенком, то ли, пожалуй, ребячливым взрослым. Счастлив тот, чей взгляд еще не проник в глубь людской глупости и убожества, тот, кто может безмятежно погружаться в самого себя и свою любовь! Блажен, кто живет лишь в самом себе, а окружающие не в силах вторгнуться в его душу и тем обратить его в рабство. Для большинства наступает пора, когда средь самого лета на них непрерывно веет зимним холодом, когда они забывают себя, чтобы угодить другим, когда они больше не приносят жертв на алтарь своего духа, а, напротив, собственное сердце кладут на алтарь мирской суеты. Потому-то ты так и мил мне, дорогой мой Франц Штернбальд, что ты в этом совсем не похож на других; когда я пишу твою историю, собственная моя юность и все, что я выстрадал, вкупе с тем, что дарило меня блаженством, возвращается ко мне в душу.