Однократность жизни есть вопиющий факт «здесь-бытия», уравновешенный другой метафизической очевидностью – однократностью смерти. Клубок размышлений непременно возвращается к этому пункту, но истина мысли (как просветления) всякий раз зависит от пункта отправления. Михаил Бахтин, например, указывает на завершающую и исцеляющую роль смерти, если понимать «исцеление» как придание разрозненным фрагментам формы единого целого. Без поставленной точки не складывается единство биографии, и наоборот, молния, озаряющая из этой точки все прошлое сразу (но без невразумительностей, повторов и длиннот), способна высветить масштаб присутствия, который даже и не снился прижизненно.
Вот умирает бывший когда-то у всех на слуху, но давно забытый человек. Допустим, нам вдруг сообщают: умер выдающийся композитор Серафим Туликов. Такая новость вызывает у многих вполне естественную реакцию: как, а разве он еще был жив? Где же он пребывал все это время? Именно факт объявленной смерти заставляет нас отмерить жизнь по-новому, некоторым образом попытаться вернуть ее. Парадоксально, но свершившаяся смерть повышает на порядок бытие-в-признанности. Именно теперь, став мертвым, композитор предстал в качестве заслуженного, достойного человека, успевшего немало сделать в своей жизни. Мог ли он на это надеяться, если бы так и продолжал где-то влачить свое неведомое существование – ни живой, ни мертвый, ни рыба ни мясо? Воистину если зерно не умрет, то останется одно и иссохнет в безвестности…
Подобно мертвой воде, собирающей воедино рассеченное, разбросанное тело, телесная смерть состыковывает обрывки воспоминаний, которые, казалось бы, уже истлели и стали весьма сухи, но теперь они срастаются, кость с костью своею, и прожитая жизнь высвечивается в ее единстве. Дальнейшее бытие-в-посмертии может сложиться по-разному, и степень непредсказуемости тут не уступает прижизненной непредсказуемости. Но, во всяком случае, предоставляется новый шанс, например шанс восхождения к истинным масштабам личности, не представимым в еще-сущей телесности. Статус классика, например, присваивается именно смертью и лишь авансируется некоторым из живущих, причем, как правило, ошибочно.[16] Когда Сократ со своими собеседниками решает вопрос о счастье, одно важное обстоятельство не вызывает сомнений ни у кого: по-настоящему оценить жизнь как счастливую или несчастную можно только после смерти человека.
3. Раздвоенное жало смерти
Да, подобно языку змеи, жало смерти раздвоено: одним язвилищем оно пронзает душу живу из будущего неминуемым умиранием плоти; другое язвилище всегда направлено сбоку, из-за угла («никто не знает ни дня, ни часа своего»). Действие этого второго жала замаскировано под несчастный случай, но оба они отходят от единого основания, именуемого судьбой смертного.
Всмотримся в асинхронное действие двух стрекал. Жизнь, пронзаемая зовом смерти, обретает ценность. Среди факторов «валоризации», как сказал бы Гройс, преобладают вовсе не гуманистические заклинания относительно человеческой жизни как высшей ценности и вообще не интеллектуальные сентенции, на которых специализируется целое направление философии, а некое непосредственное чувство. Его можно определить как прижизненный опыт смертности, и этот опыт, начиная с определенного возраста, всегда дан, подобно земному тяготению и вопреки популярному изречению Эпикура[17]. Аналогом такого опыта смерти является переживание преходящей женской привлекательности, поэтому действие раздвоенного жала несравнимо лучше знакомо женщине. Обращение к ускользающей красоте, теряемой привлекательности многое может объяснить в работе смерти, совершаемой по эту сторону разделительной черты, – и мы будем постоянно иметь в виду родственность этих феноменов.
Краткосрочность пронзительной женской красоты, ее обреченность на увядание, ощущается как прикосновение ядовитого раздвоенного жала, пронзающего и из будущего (где жутко представить себя себе), и сбоку где привычное боковое зрение вдруг не находит отклика и впадает в секундную панику откуда чувство извлекается спасительной мыслью: еще можно кое-что исправить. Прямо как Dasein у Хайдеггера, избывающее неизбывное бытие-к-смерти. Постепенное угасание sex appeal, угасание красоты, предстает как репетиция телесной смертности: тело вообще умрет так же, как уже умерло это прекрасное тело, и бытие прекратится, как уже прекратилось востребованное бытие женщиной.
Чувство нездешней жути, вызываемое кокетничающей старухой, несомненно, родственно ужасу который вызывают восставшие из гробов беспокойники; с удивительной проницательностью Гоголь в повести «Вий» соединяет эти инфернальные явления в едином сюжете. Возвращение угасшей красоты в прежнее хранилище исключено, несмотря на все ухищрения, техника которых достигла высочайшего развития еще в древнем Египте: для женщины слова Иисуса о том, что «невозможно влить новое вино в старые мехи», не только понятны, но и даны непосредственному чувству. Прекрасное женское тело наделено своей особой опережающей смертностью внутри большого круга смерти: отсюда и максимальная интенсивность циркулирующего в нем наслаждения. Пульсация жизни как телесного присутствия вообще имеет ту же природу; сладость жизни возникает от воздействия яда-фармакона, сочащегося из жал в жилы смертного. Причем каждый из источников яда препятствует формированию иммунитета на «соседнем» участке воздействия – может быть, в этом и состоит смысл раздвоенного жала смерти. Стоит смириться с неизбежностью предстоящей кончины (ведь все равно когда-то умрем), как тут же обжигает боковое стрекало: вот смерть только что прошла рядом, едва-едва не задела своей косой… И жизнь, затрепетав в теле, вновь интенсифицируется, восстанавливает себя как предмет неустанной заботы.
Угасающая и даже уже угасшая женственность еще долго продолжает проявлять себя в виде конвульсий. Похожие, хотя и не столь шокирующие формы остаточной активности присутствия встречаются повсюду – впрочем, не обязательно совпадая с преклонным возрастом. Эти свидетельства, собранные воедино, позволяют высказать предположение о двух (как минимум) режимах жизни, различие которых примерно соответствует различию между глаголами «жить» и «доживать». Причем второй режим следовало бы скорее отнести по ведомству фактически свершившейся и лишь юридически отложенной смерти. Поскольку впервые это состояние описано Достоевским, будет справедливо назвать его в честь одноименного рассказа великого писателя – «бобок». Когда яд скапливается в окончательной неизбываемости и жало перестает причинять боль из-за наступившей анестезии, режим vita переходит в режим бобок – ибо не всякому удается подгадать себе к этому моменту юридически регистрируемую смерть. Тогда чувство смертности необратимо притупляется, сознание теряет свой главный будильник, пробуждающий к присутствию как к бодрствованию[18]. Если иметь в виду душу живу, то она, по существу, уже завершила свой метаморфоз в там-бытие, и формат Dasein замещен пустой оболочкой.
В инерционном режиме бобок, который может продолжаться десятилетиями (причем, согласно Достоевскому, положение во гроб не сразу отменяет этот режим, некоторое время еще продолжается шевеление, не слишком отличающееся от предыдущего), признание существа полноценно живущим определяется лишь специальными гуманистическими конвенциями, явно идущими наперекор заповедям Христа. Организм, который живет только под капельницей в больничной палате, рассматривается как находящийся в состоянии комы – то есть считается «условно живущим». Но тело, перемещающееся лишь под капельницей яда, капающего с раздвоенного жала, безусловно, считается живым человеком – как принято полагать во имя человеколюбия. Наделе же, если тот, кого так любят,