Дальше — хуже. Поступив в институт, я после первого курса поехал со стройотрядом на залежные земли, и там, в моем рюкзаке, под тренировочным костюмом, во время алкогольного сыска, комиссия обнаружила целых пятьдесят стограммовых банок зернистой икры. Негодование всколыхнуло сердца стройотряда. Меня обдали единогласным презрением. Мнения, однако, разделились: одни утверждали, что я хотел подкупить прораба, чтобы получать работу полегче, другие считали, что я намеревался соблазнять непорочных казашек… Под горячую руку меня чуть было не исключили из комсомола, но вместо этого заставили публично разбить все банки и выбросить в мусорную яму. Помню, в ночь после собрания я ползал туда собирать в бидончик икринки, перемешанные со стеклом и землей. Я прятал бидончик в сарае для инвентаря.
Отец мой, любитель научных теорий, выдвинул предположение, что тяга к икре объясняется сексуальной неудовлетворенностью, и меня вскоре обженил и, что было тем проще, что я без ума любил Таню Б., которая не догадывалась о моей тайной порче. На свадьбе, помнится, было много икры… На следующий день я признался Тане в пороке, но она отнеслась к нему как-то игриво, пообещав мне, смеясь, поддержку и понимание. Увы, очень скоро она осознала свою легкомысленность и мою подлость. После работы я носился по городу в поисках икры, заводил знакомства с темными личностями, человеческими отбросами рыбной торговли, которым отдавал почти всю зарплату. Таня плакала, называла меня «бездушным эгоистом», призывала скорее защищать диссертацию и выходить в люди, потому что там, в людях, легче прожитье моим горем. Но хрупкое деревце диссертации, нуждающееся в уходе и искусственных удобрениях, на глазах вяло, морщилось, сохло. В припадке отчаяния Таня бросилась жаловаться на меня своему брату, мастеру спорта по художественной кретинистике, который явился для разговорца. Разговорец с глазу на глаз свелся к тому, что брат посоветовал мне перестать дурить, иначе он обещал кое-что мне оторвать. Я пытался ему объяснить, что это не дурь и не блажь, а боль моя и светопреставление, что не нужно грубить, но он стал трясти меня за плечи и, самовоспалясь в святой ярости, в сердцах сунул мне кухонный нож меж лопаток. Я упал и вскоре умер. Меня реанимировали. Потом я снова умер. И снова меня воскресили. О том, что я видел, пока был мертвым, толком сказать не могу. Видимо, потому, что меня быстро воскрешали. Но, кажется, был там какой-то с облупившейся краской трамвай без колес… впрочем, точно не помню. Я провалялся в беспамятстве три недели, а когда наконец пришел в себя, то первое, что попросил, была, конечно, не вода. Танюша с припухшими веками кормила меня моей сладкой цикутой с ложечки, печально повествуя о том, что брат обезумел от раскаяния и по ночам разгружает вагоны… Я сказал симпатичному следователю, что у нас, словно дикие травы, сквозь пол прорастают ножи и я случайно упал на один такой сорняк навзничь. Он поверил, так как у него тоже произрастали в квартире различные столовые приборы, причем особенно расплодился бесполезный гибрид ножа с ложкой. «Это какое-то немыслимое ножеложство», — жаловался он мне.
Отец выдвинул новую теорию, согласно которой нам с Таней следовало завести ребенка, чтобы я смог сублимировать на него свою несчастную любовь. Его изысканный фрейдизм не помог мне и на этот раз. Рождение Павлика не отвратило меня от икры; я стал объедать не только жену, но и мальчика. Тем временем сослуживцы обзаводились телевизорами, арабской мебелью, нагуливали в обществе вес и по ночам, даже не таясь от себя, подумывали о приобретении «запорожцев». Мы же снимали чужие углы и экономили на папиросах. Танин брат раза два разгрузил вагоны, а затем, ко всеобщему облегчению, растворился в городском чаду. Бедная Таня, Танюша, особенно жалко мне было тебя! Зачем, зачем вовлек я тебя в авантюру! Бледная, нервная, худенькая… Я любил ее издали, не решаясь приблизиться.
Как-то в воскресный день мы позволили себе роскошь прокатиться наречном трамвайчике с Павликом. День был чудесный, кончался сентябрь. С бордовых теннисных кортов долетали до нас сочные круглые звуки мячей. В рыжей цыганской юбке до пят стояли Ленинские горы. Университетский шпиль распустил на солнце павлиний хвост. Павлик бегал по палубе и смеялся. Вдруг он остановился, заупрямился, посмотрел на воду и произнес отчетливо:
— И-ка!
Таня слабо вскрикнула, потеряла сознание и опрокинулась за борт. На счастье, в нашем трамвайчике плыла самоотверженная группа юношей. Они выловили и откачали Таню, а заодно и меня, неуклюже выбросившегося ей вслед. С тех пор она начала заикаться. Я долго убеждал ее в том, что Павлик имел в виду реку. Он сам, маленький, говорил:
— Да, я имел в виду е-ку, мамочка, — и Таня слабенькой рукой гладила его по головке, но заикаться не перестала. Павлик пошел в маму, к икре он был равнодушен. Тем не менее, мы все больше опускались на дно. Деревце диссертации погибло. Я распилил его ствол и вынес на помойку. Таня с ненавистью твердила: «Эгоист». Я сделал отчаянную попытку переехать с семьей в Астрахань, чтобы устроиться там работать на рыбоконсервном комбинате и утолять свою страсть минимальными средствами. Но Таня в последнюю минуту не захотела покинуть Москву. Тогда на коленях я стал умолять ее развестись со мной и начать новую жизнь, а она только качала головой и, жарко давясь согласными, спрашивала: «Какая для заики может быть новая жизнь?»
Я чувствовал, что мы погибаем, и мысль о самоуничтожении все чаще посещала мои сиреневый от одури мозг. Это так просто. Я снова увижу трамвай без колес, вот и все. Но мне нужно было оправдаться перед Павликом, который вырастет и гневно спросит: «Что за сукин сын был мой отец?» И я решил выплеснуть всю горечь и стыд на бумагу. По ночам, хоронясь от Тани, на пустой коммунальной кухне, под присмотром газовых плит, я писал эту исповедь, обливаясь слезами, рвал и комкал бумагу. До мяса прокусил себе локти обеих рук. От боли я зажимал в кулак губы, чтобы не завопить, не всполошить ночной муравейник соседей. Я писал ее тринадцать ночей, и тринадцать ночей в голове ревел и мастурбировал слепой орангутанг вдох- и выдохновения. Написав, я стал пуст, как беззубый рот, как бутылка алкоголика, которую он несет сдавать в магазин. Я был пуст… я был пуст… Я подошел к холодильнику, где соседи из жалости соглашались держать нам икру для мальчика, открыл баночку и замер. Мне не хотелось ее есть. Ее звериный запах не оглушил меня, не возбудил, не растревожил даже… Я стоял перед ней, вялый и равнодушный. Я закрыл баночку, сунул ее обратно в холодильник и пошел спать. На следующий день повторилось то же самое… Я подождал еще два дня в томлении, в сладких предчувствиях и в остром недоверии к себе. Меня не мучили ни обмороки, ни поносы. На пятый день я понял, что спасен.
Спасен! О, чудотворчества! О, магия словесных игр! Я захлебнулся от нежности к слову. Я ласкал родное несовершенство его сплетений, шероховатость его кожи, девичью упрямость его изгибов, оно жило, дышало в моих руках, я целовал его коленки…
А когда, ворвавшись с воплем в комнату, перепугав Павлушу, я бросился к своей жене и рассказал о чуде исцеления, тряся ее, хватая за руки и плача, она усмехнулась бескровной полоской своих тонких и длинных, как горизонт, губ и промычала скорбно:
— П-п-поозззно, ууу-мм-ум-нн-ик!
1974 года