Литмир - Электронная Библиотека

Женькин тезаурус

Тацит прав, — живо вспомнился Женька. — Вместо детства, брате, обмен жизни на смерть. Они в самом деле человеконенавистники. Не терпят никакой самодеятельности, только грамотно умирай. Любила рвать уши. Рвала за все. Потому и торчат. В назидание. — Ну разве можно их всех — по девотке? — Она простая — все выболтала. Подчинение, смирение, преклонение и рваные уши.

Спасибо. Из Варшавы явились американцы с горячим приветом от Женьки. Спасибо прозвучало слабосильно. Чего так? — удивились янки (впрочем, польского происхождения). Неразделенная любовь Польши к Америке.

Поскольку история (с большой буквы) для меня вроде кончилась, как бы дальше она ни продолжалась, и на другую (с большой буквы) я уже не подпишусь, горючее иссякло, постольку я скушно сидел.

Из их слов выходило, что он процвел и размножился. Четыре девочки. Ни одного мальчика. Отчего это американцы такие утомительно бодрые? Общая идея — залог бодрости. Скоро сломается ваш пропеллер.

Когда-то мы вместе боролись. Я, видимо, даже был чем-то красив в безнадежной борьбе, поскольку она, несмотря на великий брачный успех, всегда по-особому прижималась ко мне, вся отдаваясь ненаказуемому минимализму наших встречно-прощальных поцелуев. Потом они навсегда уезжали; мы плакали — значит, жили.

Между тем, незаметно принаряженная, угадав признаки моей скуки, она стала плести мне, что я на Олимпе, а они — имя им легион, но меня этим нынче не купишь; купаясь в прохладной и горькой воде Биарицы, я последние бои, свой последний исторический шанс пропустил, лежа в мирных песках полуголого пляжа, никак не откликнувшегося, только флаги напряглись над головами мороженщиц, но зато я взбодрился, вновь обретая общую идею, и тут все свернулось. История скомкалась.

Скука обманчиво выглядела высокомерием, и, совестясь, я сказал про свой Олимп, что он, дескать, сраный. Чем всех, включая себя, озадачил. Мы замерли, как маленькие ящерицы.

Ну, и что Женька? Как он? Говорят, из актеров писателем сделался, да он и раньше покушался, делился идеями.

Какая же я тихая сволочь, с некоторым восхищением думал я о себе, какая же ты редкая мягкая сволочь.

В неряшливом варшавском журнальчике я наткнулся на его, как было заявлено, сенсацийную повесть. То есть, значит, роман о варшавских роскошных курвах. Засор дикий сленга, канализационная катастрофа, ублюдочный декамерон. Курвы тоскуют в Сильвестр по клиентам, понося новогодний карнавал, поскольку простаивают, и делятся опытом. Нищета достоверности, объявил я испуганным американцам. Да и вообще. Не люблю торговлю мытыми половыми органами.

Что-то много развелось поляков на белом свете. Я даже не понял, зачем позвонил. Не для того я в Париже, чтобы общаться с поляками. Я на удивление глух к польской культуре. Не знаю азов, хотя делаю вид. Не читал ничего, истории их не знаю, король Баторы, не знаю, как пишется, чем знаменит, не интересно. Я ездил в Варшаву, когда никуда не пускали, копаться в отбросах Европы, казалось: там залежи.

Теперь смешно смотреть на их судороги. А тогда Женька, выкатив грудь, ходил в джинсовой куртке на голое тело со значком Мао Цзедуна. Я даже не думал, что так можно. Через Женьку-проводника до меня кое-что доперло. Конечно, в слабом масштабе, едва-едва, но доперло. Через эту большую дуру значка.

Он снова был в джинсовой куртке, но грудь не голая, размер другой. Тогда он был худенький — со значком. С воспоминанием о детской рахитичности. А тут стал похож на отца. Мне даже стало не по себе. Тогда его лицо было нервным, дерганным — он пробивался. На варварском французском языке он заказал два пива, еще два и слазил в карман за смятыми франками. Я тоже с тех пор раздобрел. При свете, простите, гласности. Кафе было шумным и тесным. Он прокричал через столик, что живет в пригороде, семья — одни девки, Эвка не работает, но не бедствуют, возвращаться в Варшаву не хочет, потому что Польша — говно, как была говном, так и осталась, даже хуже, делать там нечего. Я сдержанно согласился и в ответ проорал, что в Париже проездом, лечу в Нью-Йорк, а оттуда на месяц в Лос-Анджелес, по всяким разным делам, вот такой я, получается, щвятовый, разом с ним, выходит, интернейшнл.

Почему-то обрадовавшись и вообще почему-то в восторге от нашего с ним зподканья, Женька вынул толстую книжку и снабдил меня множеством телефонов, начинавшихся на 213. Это были какие-то окологолливудские поляки, пробивавшиеся локтями в газетах и кинобизнесе, которым я никогда не позвонил, потому что выбросил телефоны в парижскую урну, не желая видеть поляков в Лос-Анджелесе. Мне и в Лос-Анджелес-то не особенно хотелось, в этот глубокий апельсиновый рай, у меня были дурные предчувствия, речь не об этом. Ну чего, закричал я по-дружески, как поживает твоя сисястая Эвуня? Женька тут же стал тащить меня в подпарижье, но мало ли что. Человек в Париже становится быстро ленивым, мало ходит и ездит мало. Особенно в пригород.

Это тоже был Сильвестр, в варшавской квартире, когда за холодильником на кухне Эвкины сиськи повылезли на свет божий. Но она сама виновата, то есть не виновата, а просто хотела. Есть среди полек такая категория. Очень ебливая. Может быть, самая ебливая среди белой расы, про черных не знаю. Они прямо все так и текут. А Женька со своим Мао Цзэдуном, простой, как бигос, набычился. Мы сидели на полу и пели местные песни протеста. Тогда в Польше была славная молодежь, не только в плане ебливости. Они были по сравнению с нашими неповоротливыми мудаками на два поколения дальше продвинуты, а если точнее: на пару веков. Сильно сказывалось отсутствие Ренессанса в России.

Сени Европы начинались посередине моста, переброшенного через плешивый Буг. Стой стороны, закатав до колен самодельные джинсы, дети ловили мелкую рыбу. С нашей — солдатики прятались с пулеметами.

Пан прокуратор ма рацие Мамы в Польсце демокрацие…

В полночь вся банда полезла под елку. Эвка, сидевшая возле меня, получила в подарок колоду датских карт. Тогда Дания была в этом смысле ведущей державой, и Эвка обрадовалась цветному свинству. Я мало знаю Мицкевича, но мне сдается, что он будет поумнее своего русского друга Пушкина. С другой стороны, поляки — народ не талантливый, изнуренный, как онанизмом, несчастной геополитикой.

Партийный «бобрик», Эвунин папа, советовал Женьке поступать в университет, видя в будущем зяте отличного борца с гидрой костела (95 процентов сочувствующих, если не больше). Эвуня жрала русскую икру и ездила на собственном «жуке». Я переспал с восемьюдесятью тремя бабами, признался Женька. Я был поражен его откровенностью.

Царство червоных казалось вечным даже в Польше. Эвка ласково показала мне датскую карту с лижущей девкой, взопрелой и залитой спермой. «Это ж надо так довести датчанку…» — подумал я. — А ты так любишь? — спросила она меня еще до того, как узнала мое имя. Мягкие очертания польских полей успокаивают нервы. Аисты. Ивы. Аисты. Эвка не была исключением. Несмотря на семейный уют коммунизма, она не знала и боялась русских. То, что она вышла замуж за полурусского Женьку, в польских пределах было поступком.

В ее вопросе было много тепла и радости от выпитой водки. Эта радость неведома на землях к востоку от Буга. — А ты? — спросил я, правдивый кацап, прямо и уклончиво одновременно. — Очень, — кивнула она без смущения.

Кровь застучала у меня в висках. Я тоже русский, — сказал мне Женька по-польски, худой и нервный, как подающий надежды актер. У него была совсем не русская походка, не русские телодвижения и грудь колесом. Увидев мое сомнение или, может быть, равнодушие, или, по крайней мере, очень умеренный интерес, Женька объявил мне, что ищет своего русского отца, которого ищет многие годы.

Со стаканами яжембяка мы вышли на кухню. Мы влили в себя много рябиновой, и она, втиснувшись за холодильник, очень дружески показала холеные сиськи, которые я, с ее одобрения, осторожно потрогал. Несколько позже я стал подстрекать ее в сторону лестницы, подвала, улицы, где снега было кот наплакал, не наши сугробы и валенки, и в сыром воздухе не по-нашему пахло бензином. Женька деловито спрятал сиськи и уволок Эвку в сортир, откуда минут через двадцать, блаженно лучась, она плавно выплыла. Я не навязывался.

10
{"b":"98064","o":1}