ГЛАВА 4
В 1900 году я менее всего заинтересован «маленькими» для меня делами «скорпионовской» группы поэтов; Брюсов мне нравится после третьей книги стихов, но я его считаю более всего декадентом, а не символистом. Мне не до «Скорпиона», когда Дарвин, Ницше, Соловьев, Ибсен и подымающиеся Мережковский и Розанов стоят на моем пути; надо во всем разобраться, поставить штампы «наше», «не наше», «по дороге», «не по дороге»; умирает Владимир Соловьев; падает задание конкретно разобрать рельеф его мысли в рельефе моей проблемы; я чувствую и на своих плечах, так сказать, наследство философа, тем более что «Боря Бугаев» после личного объяснения с покойным «уважаем» в соловьевской квартире, где он кипит и волнуется за какое-то «мы» строимой им в воображении группы; новая задача: переплавить философию Соловьева в путь жизни «я», в конкретный символизм и этим преодолеть отвлеченные начала его мысли в действительно положительные начала творческой культуры по линии зари, указанной им в стихах (проблема Софии, как индивидуума и как группы-коммуны церкви, разумеется, не в догматическом аспекте), и по линии уяснения реального кризиса, им указанного в «Трех разговорах»; и во-вторых: вскрыть антиномию Соловьев — Ницше в точке преодоления; линии преодоления: конкретизация идей Соловьева или — в раскрытии их в «я»; обратно: раскрытие «я» у Ницше в «мы» соборного символизма; все это подчеркиваю я Соловьевым; я подчеркиваю: Мережковский в принципе многое видит в проблеме; тут я делаюсь «подозрителен»: Соловьева трогать нельзя; и чужда задача: забронировать проблему моего символизма естественнонаучною базою; это — забота моя о «бронированном кулаке», необходимом для завтрашнего выступления против наивного позитивизма: бронированными физикой Вундтом и Гефдингом бить по Спенсеру; здесь пробив брешь, ввести в брешь лозунги критического символизма, чтобы тяжелой артиллерией, избивая догматы, открыть дорогу гиперкритическим, творческим действиям новой культуры: «теургии»; веяния этой культуры с 1901 года становятся и лично мной переживаемым опытом, преисполняющим надеждой.
Об этой надежде не раз писал, называя ее «эпохой зари» (1901–1902 годы).
Я смутно переживаю духовный мир в имагинациях, подаваемых мне самой действительностью (а не в субъекциях художественной грезы); в этом — оригинальность моих художественных попыток того времени; декаденты — переживают грезу, часто деформируемую в бред; мы, символисты, имеем корень имагинаций — в символах времени, которые учимся так или иначе читать; в своеродности чтения, в знании источника «письмян» (не сон оне) — своего рода эсотеризм некоторых моих сверстников, будущих попутчиков в символизме; начинается эпоха встреч с людьми и удивительное узнание, что наше субъективнейшее — обобществимо, и в этом обобществлении начало жаргона, состоящего в мимике по-новому произносимых слов («символы не говорят, а кивают»); словами кивали друг другу мы, минуя наши личины-личности: от индивидуума — к индивидууму; индивидуальное — необложимо в общее значение слова; общие слова — пусты; и тем не менее — иные субъекции обобществимы в необщем смысле: обобществимы в коммуне.
Так начинается тот именно Символизм в специфически интимно-социальном смысле, о котором, как об эсотеризме, сказал Александр Блок в 1910 году; этого оттенка узнаний не было у французских «школьных» символистов; и его не было у «скорпионов». В 1901 году вырабатывается особый ритм восприятий, который дает возможность в ближайших годинах по-особому встретиться, «коммунально» встретиться: мне и С. М. Соловьеву с Блоком и с матерью Блока; Петровскому с Соловьевыми; мне с Метнером и т. д.
Люди — различны; мировоззрения — различны; исходные пути — разные; а горизонт предстоящего общ<его> в индивидуальнейшем; индивидуальнейшее и есть итог преодоления расщепа меж субъективным и объективным в третье; третье, индивидуально строимое из симптомов времени, — как будто общее достояние всех нас, выращивающих новую культуру.
Это — не мировоззрительный лозунг, а опытное узнание того времени; так, как Блок пишет о весне 1901 года, могли бы написать разные люди до этой весны и по-разному переживавшие время; и после — разошедшиеся.
Подчеркивая опытный момент узнания о том, что индивидуальный опыт обобществим в символизме; и в основе его лежала уверенность, что символизм — путь; не объясняю здесь этого факта, но ставлю на вид: факт был.
В коммунизме переживаний — заря, весна, соборность символизма; в позднейшем распаде его — его крах.
Этим обусловлена и ретушь к моим лозунгам того времени (ретушь на «опыт»); критический меч и естественнонаучное забрало символизма — тактика: походка его вступления во внешний мир: Кант, Шопенгауэр, Оствальд, «Монадология» отца; но сквозь забрало должны подавать знак глаза намеком па внутренний мир опыта, таящийся под бронею; умело построенный «намек» — подмиг чаяний; отсюда в «Симфонии» моей названы люди опыта «подмигивающими». Почему «подмиг»? Да потому, что — «символы не говорят: они молча кивают» (Ницше); но «кивают» о действительно переживаемом, о творимом, о третьем, о царстве «символа». Идеология шлема и бронировки — опять-таки понятна не всем: многие и тут, в опыте, ломятся в будто бы открытую дверь прямого провода, стараясь зигзаг угла треугольника превратить в линию от первого (внутреннего) ко второму (внешнему); и, так ломясь, ставят вопросы: «Конец мира или — бесконечность прогресса». На мое «что есть мир» и «что есть конец», возвращающее к проблеме символизма и к базе критицизма, как бы отвечает мне: «Это — у вас неувязка от трусости высказать исповедание и т. д.». Таков в близком будущем мой разговор с Блоком (в 1903 году, в письмах) и таковы мои отношения с Мережковскими (1902–1906 года).
Люди ломились в будто бы открытую дверь, которая была лишь плоскостью зеркала; перспективы будто бы за дверью открытых пространств, — отражения иной сферы, поворот к которой я волил; и моя философия нудилась в вычислении угла поворота; а это вычисление виделось — распылением; но судьба рвущихся слишком поспешно «связать руки» и «отлететь в лазурь» (стихи Блока к «Аргонавтам»), — удар лбом в зеркало; для Блока шишка этого удара — «Балаганчик» (с самоосмеянием); для Мережковских — уход в плоскость газетного листа; для Петровского — удар о православие в эпоху 1905 года.
Я знал, что будут удары вне усвоения проблемы символизма, мной нудимой; я еще в «Симфонии» поставил на очередь удар во фразе-лозунге: «Ждали Утешителя, а надвигался Мститель». «Мститель» — разбитие лба о плоскость стены: символизм минус критицизм.
И когда впоследствии начался хаос расшибания лбов и ругань по адресу вчера водимого, я тактически отступил по всему фронту символизма: от теургии, коммуны, эсотерии, опыта на новые позиции: Канта и символизма как «школы».
И тут — не понимали меня (эпоха 1906–1909 годов).
Идеология идеологией, а опыт опытом — вот мое «мотто»; критицизм — грань между ними; опыт ─ незакрепим в догму; он выражаем в текучей символизации умело поставленных намеков; идеология — временная гипотеза: надстройка над бытием опыта; а учение о приемах надстраивания и приемах символизировать — критический гнозис символизма как теории.
Так намечаются для меня три сферы символизма: сфера Символа, символизма как теории и символизации как приема. Сфера Символа — подоплека самой эсотерики символизма: учения о центре соединения всех соединений; и этот центр для меня Христос; эсотерика символизма в раскрытии по-новому Христа и Софии в человеке (вот о чем мимика моих «Симфоний»); сфера теории — сфера конкретного мировоззрения, овладевшего принципом построения смысловых эмблем познания и знаний; сфера символизации — сфера овладения стилями творчеств в искусстве; в подчинении этой сферы символизма и в подчинении символизма самой сфере Символа изживался во мне принцип тройственности, лежащий в основе пути символизма.
Этот ритм тройственности мне слышим в эпоху написания «Симфоний» (в 1901 году); но никто не понимает меня — хотя бы в совмещении нот величайшего оптимизма («много радостей осталось для людей») с острой сатиричностью против прямолобого перения в «мистику» и в «секту». Через год, когда вышла «Симфония», даже приемлющие ее художественно не видят меня; Рачинский и Эллис восхищаются «Симфонией»; Рачинский — тем, что она якобы говорит «да» традиции; Эллис — тем, что «Симфония» написана вдребезги разбитой душой; оба не видят проблемы критицизма, зигзага и поворотного угла, переносящего «чаяния» в иную сферу; я же в предисловии подчеркиваю три смысла «Симфонии». Идейно-символический ее лозунг: близится «новое»; сатирический лозунг: «не лупите к новой культуре по прямому проводу догматов и мистики: расшибете лбы»; реалистический лозунг: материал для «Симфонии» — имеется; это быт ощущений нового слоя людей; этот быт отрицался; его — не видели; я же имел глаза и зарисовывал факты: повальная мода на религиозно-философские вопросы началась только через 3–4 года по написании «Симфонии»; я видел эту «моду» уже в 1900–1901 годах.