И в этой тишине Дэйв сказал то, что было и смешно, и страшно одновременно, и стало главной фразой вечера:
— А завтра кубрик сдавать.
Мы помолчали. Потому что это была правда, простая, бытовая и оттого несокрушимая. Есть у Дэйва этот дар: он никогда не говорит красиво, он говорит бытово, а бытовое бьет вернее красивого, потому что от красивого можно отмахнуться как от красивого, а от «завтра кубрик сдавать» не отмахнешься, это факт с описью и подписью. Завтра, точнее уже сегодня, надо было сдавать кубрик четыреста двенадцать по описи, освобождать четыре койки, четыре рундука, стены, которые четыре года были центром нашего мира. Завтра кубрик переставал быть нашим.
— Сдадим. — Кто-то должен был ответить, а опись, это по моей части. — Акт составлю. У меня хорошо получается.
И это было все, что я мог сделать для этого вечера: пообещать грамотно составить акт на конец нашего общего дома. Дэйв кивнул. Марк снял и протер очки. Мери допила свой единственный глоток. И мы посидели еще немного в этой последней тишине, вчетвером, в опустевшем «Гамма-Луче», над остывшим, и никто не вставал первым, потому что встать первым значило начать расходиться, а расходиться никто не хотел.
Расплатились мы по-честному, вскладчину, и Дэйв достал журнал тотализатора и торжественно закрыл его последней записью: остаток кассы пошел на этот стол, как и обещал, до последней сотой. «Тотализатор кубрика четыреста двенадцать закрыт с нулевым балансом», объявил он с гордостью казначея, сведшего дебет с кредитом. Мы поаплодировали. Дэйв за четыре года так и не понял, что был лучшим бухгалтером на курсе, и это незнание делало его бухгалтерию только чище: он вел ее не для отчета, а по совести, а совесть, как известно, аудиту не подлежит.
На стене у входа, там, где выпускники оставляют следы, я на выходе нашел свободный пятачок и, повинуясь желанию, о котором потом не пожалел, оставил свой. Не имя, не номер, не признание. Одну строчку, ту, что стала за эту неделю моей несущей конструкцией: «Ищу дверь, у которой не спрашивают фамилию». Без подписи. Кто поймет, тот поймет, а кто не поймет, тому и не надо. Пусть висит среди тысяч чужих следов, и, может, однажды другой квотник, другой мальчик из другой ямы, выпущенный на другой каботаж вопреки своему листу, прочтет эту строчку на стене «Гамма-Луча» и поймет, что он не первый, и что дорога есть, надо только искать дверь. Стены этого бара помнят всех. Пусть помнят и меня, не именем, а вопросом, который я уношу с собой.
Домой, в кубрик, который завтра перестанет быть домом, я возвращался один. Наши разбрелись по пути, Дэйв провожал Мери, Марк свернул к своим, и последний отрезок ночного кампуса я шел в одиночку. Кампус спал. Белые палубы, которые четыре года были для меня символом мечты, мыли ночные уборщики, чужие первогодки со швабрами, и я смотрел, как они моют белые палубы, по которым я так и не пройду на «Меридиан», и думал, что вот она, Академия, во всей правде: снаружи белые палубы и мечта, а изнутри швабра, паста и распределение вопреки листу.
Планшет в кармане завибрировал.
Я достал его, ожидая чего угодно, потому что после этой недели ждать можно было чего угодно. Служебный бланк. Кадровая часть.
«Лейтенанту запаса Форку Р. Г. Контракт стажировки к подписанию. Явка завтра, десять ноль-ноль, с вещами».
С вещами. Вот и все. Кубрик сдать, контракт подписать, с вещами. Академия кончилась не церемонией, не дипломом, не «Гамма-Лучом». Академия кончилась этой строкой: явка завтра, десять ноль-ноль, с вещами. Дальше был узел, каботаж, серый трюм и дверь, которую еще предстояло найти, та, у которой не спрашивают фамилию.
Я убрал планшет и пошел в кубрик, спать последнюю ночь на своей койке, у самой честной розетки кампуса. В кармане у меня лежали трофеи вечера: календарь Марка с доказательством, что модель ошиблась, а не я; адрес Дэйва с обещанием починки; формула Мери про ровное дыхание, замкнувшая круг; и значок «первая строка», отданный врагом по совести. Четыре вещи от четырех человек, четыре куска дома, который завтра сдается казне по описи. Дом сдам, вещи увезу. Так всегда: стены остаются, а то, что делало их домом, уезжает с тобой в кармане, к следующему трапу.
Завтра с вещами. Значок «первая строка» в кармане. Диплом красный. Графа пустая. Руки при мне.
Глава 21
Билет
Кубрик я сдавал утром, по описи, и опись составлял сам, потому что за четыре года усвоил: если хочешь сдать имущество без потерь, составь опись раньше каптенармуса, и составь ее лучше, чем составил бы он. Каптенармус, принимающий кубрик, ищет недостачу. Опись, поданная сдающим, ищет полноту. Кто первым положил на стол свой документ, тот и задал рамку разговора. Я эту науку освоил еще на первом курсе, на собственной шкуре, и с тех пор все казенное сдаю и принимаю по своим бумагам.
Опись вышла подробная. Четыре койки, четыре рундука, инвентарь, состояние. Первой строкой, по традиции, шел мой собственный многострадальный терминал, тот, что четыре года назад был вписан в имперский учет как «терминал персональный, армейского образца, утиль, восстановлен владельцем». Формулировку эту я когда-то придумал сам, на узле, чтобы пронести питбой мимо досмотра, и она держалась четыре года, бумага-щит, ни разу не подведшая. Теперь я вписывал ее в последний раз, в опись сдачи, и питбой, разумеется, не сдавал: он ехал со мной, он был мой по описи, «восстановлен владельцем», а владелец убывал. В графе я пометил его «убывает с владельцем», и каптенармус, сверяя, кивнул: армейский утиль, восстановленный кадетом за свой счет, казну не интересовал, казна такое списывает с облегчением.
Каптенармус, к слову, попался тот же, что четыре года назад принимал у меня опись при заселении, и он меня вспомнил, что среди каптенармусов, людей, через руки которых проходят тысячи кадетов, редкость. Сверяя мою бумагу, он покивал: «А, целинский, с описью. Помню тебя. Ты один за четыре года сдал кубрик так, что мне и добавить нечего». Я принял это как высшую профессиональную похвалу, потому что от каптенармуса «добавить нечего» дороже, чем от иного профессора «отлично»: профессор ставит оценку за знания, а каптенармус за честность, а честность в имперском хозяйстве дефицитнее знаний.
Кубрик приняли без замечаний. Четыре койки, голые матрасы, пустые рундуки, стены. Пустой кубрик выглядел меньше, чем жилой: странное свойство помещений, из которых ушла жизнь, они физически съеживаются, будто жизнь занимала не только место на койках, но и объем воздуха. Я обвел глазами голые стены, место над койкой Марка, где висело расписание жизни, место над койкой Дэйва, где была ферма с комбайном, место над моей, где четыре года висел сначала плакат, потом чистый лист. Все снято, все увезено, стены голые. Каптенармус расписался, я расписался, и кубрик четыреста двенадцать, четыре года бывший центром моего мира, перестал быть моим, перешел обратно в казну, ждать следующих четверых, которые проживут в нем свои четыре года и тоже однажды сдадут его по описи. Я вышел, не оглядываясь. Оглядываться на сданное имущество, это плохая примета и лишняя боль: сдал, значит, сдал, дальше живет уже не с тобой.
Контракт стажировки я подписывал в десять, в каптерке кадровой части, и подписание это было полной противоположностью вчерашнему.
Вчера был плац, оркестр из динамиков, шампанское, четыреста человек, торжество. Сегодня была тесная каптерка, планшет, один усталый писарь и я. Вчера подписывали четыреста сорок пять дробь Б под казенное шампанское, в порыве максимализма. Сегодня я подписывал контракт стажировки трезвый, натощак, в тишине, и разница между двумя этими подписаниями была разницей между обещанием и работой. Обещание празднуют. Работу просто начинают. Я поставил подпись под контрактом стажировки, ровную, без вчерашней легкости, и писарь выдал мне реквизиты: узел, дата, борт. Грузовик. Каботаж. Явка через шесть суток.
И тут началась арифметика, в которой, в отличие от кадровой, хозяином был я.