Морозов закрыл глаза, сосчитал до десяти и открыл.
Косяк был как косяк.
— По голове получил, — объяснил он себе вслух. — Бывает.
Объяснение было казённое, из тех, что пишут в протоколах, когда писать нечего, и он сам себе не поверил ровно так же, как не верил таким протоколам. Но альтернатива объяснению нравилась ему ещё меньше, поэтому он взял с комода часы, накинул пальто, обнаруженное на гвозде у двери, — пальто село впору, и это отчего-то задело его сильнее, чем лицо в зеркале, — и вышел на лестницу.
На лестнице было темно, пахло кошками и постным маслом, за одной из дверей бранились шёпотом. Он спустился, толкнул тяжёлую дверь и вышел на улицу.
Улица ударила холодом — сухим, крепким, градусов пятнадцать ниже нуля. Снег лежал накатанный, синий от сумерек; горел газовый фонарь, и в его свете снежинки шли наискось, редкие и деловитые. Напротив, через дорогу, тянулась вывеска с твёрдым знаком на конце каждого слова: «Мелочная торговля П. Е. Сычова и с-вья». Ниже, на угловом доме, — эмалевая табличка с названием улицы, которое ему ничего не сказало, кроме главного: буква «ять» в нём стояла как родная.
По мостовой, шипя полозьями, прошли сани. Извозчик — башня из тулупа и кушака — придержал лошадь:
— Прокатимся, ваше благородие? Морозец-то!
— Морозец, — согласился Морозов, и слово легло на язык так ладно, что он чуть не усмехнулся. — В другой раз.
На углу, у афишной тумбы, мальчишка в бабьем платке торговал газетами с лотка. Морозов выудил из кармана медяк — монета была тяжёлая, настоящая, с профилем, — и взял верхнюю. «Петербургскій листокъ». Он развернул её под фонарём и первым делом посмотрел не в заголовки, а туда, куда смотрит всякий человек его ремесла, — в верхний угол, на число.
Декабрь. Тысяча девятьсот двенадцатого года.
Он постоял под фонарём, держа газету на отлёте, как держат документ, в подлинности которого сомневаются. Снег садился на бумагу и не таял. Мимо прошёл городовой в чёрной шинели — прошёл и козырнул ему, привычно, вскользь, как своему. Морозов кивнул в ответ раньше, чем сообразил, что кивает.
Тысяча девятьсот двенадцатый. За сто с лишним лет до его рождения. В городе, где он не знал ни одной улицы. В теле человека, которого час назад убили. С бумагой в кармане, по которой этому телу завтра поутру надлежало явиться на службу — в сыскную полицию, к людям, которые ждут провинциального чиновника, ни разу его не видев.
Последнее, подумал он, единственная хорошая новость за вечер. Его здесь никто не знает в лицо. Правда, и он не знает ничего: ни города, ни людей, ни того, как здесь пишут «полиция» — поди, тоже с ятем, а соврёшь пером — пропадёшь на первой же бумаге.
Морозов сложил газету вчетверо, сунул под мышку и пошёл назад, к дому, считая по привычке шаги и окна. В его распоряжении была ночь, стопка чужих бумаг, чужой почерк, который предстояло выучить до подписи, и комната, в которой давеча убили человека — тихо, умело и, судя по унесённому стакану, не в первый раз.
Заявить об этом убийстве было некому. Убитый шёл сейчас по снегу с газетой под мышкой.
Утром — на службу. А пока, поднимаясь по тёмной лестнице, он мельком, самым краем глаза, снова поймал на дверном косяке слабый зеленоватый след — и на этот раз промолчал. С необъяснимым он решил поступить так, как поступал всегда со свидетелями, которые врут: не спорить, не верить и записывать всё подряд.
В комнате он первым делом подобрал с пола пуговицу, завернул её в обрывок газеты и убрал в жилетный карман. Улика с места собственного убийства — за тридцать лет службы такой у него ещё не бывало. Потом запер дверь на ключ, для верности подпёр ручку стулом — тем самым, опрокинутым, пусть послужит, — прибавил огня в лампе и сел разбирать чужую жизнь.
Чемодан отдал её без сопротивления. Две смены белья, вторые сапоги, несессер с бритвой — бритва опасная, этим ещё предстояло овладеть, не перерезав себе горло в первое же утро. Пачка писем, перетянутая бечёвкой. Формулярный список — послужной, читай, паспорт всей службы: из какой губернии, где начинал, чем награждён. Морозов читал его медленно, дважды, как читают дело, по которому завтра докладывать. Выходило, что прежний хозяин тянул лямку в губернском сыскном без малого пятнадцать лет, брал аккуратно, без блеска, и назначение в столицу получил внезапно — таких, как он, в Петербург не зовут, таких оставляют на месте до пенсии. Кто-то его сюда вытащил. Интересно бы знать, кто. И ещё интереснее — зачем: чтобы дать место или чтобы взять здесь, в тихой комнате, с одного удара?
Письма были от сестры из уездного города — про хозяйство, про цены, про то, что «Сашенька теперь столичный», — и на них рука сама собой начинала теплеть, и это тоже пришлось сложить пополам и убрать в ящик. Одно письмо стояло особняком: без подписи, коротенькое, от октября. «Приезжайте, не раздумывая. О квартире не хлопочите, комната будет приготовлена». Комната, значит, была приготовлена. Морозов оглядел приготовленную комнату — опрокинутый стул, сбитый половик, мокрый круг от чужого стакана — и согласился, что хлопотать действительно не пришлось.
Оставшуюся часть ночи он делил между двумя занятиями. Он учил почерк — покрывал листы чужой подписью, сначала срисовывая, потом по памяти, пока рука не перестала думать, — и учил человека: по письмам, по пометкам на полях, по тому, как сложены вещи. К четвёртому часу он знал о прежнем хозяине больше, чем иные знают о родне, и твёрдо понимал три вещи.
Первое: убийцу этот человек впустил сам и сидел с ним за чаем — стало быть, знал или ждал.
Второе: заявить об убийстве нельзя. Убитый жив, вот он, подпись ставит. Расследовать придётся тайком, между делом, не задавая вслух ни одного вопроса из тех, что жгли язык.
Третье, самое неудобное, он сформулировал уже под утро, когда за окном заскребли лопатой дворники: тот, кто ударил, ушёл в уверенности, что дело сделано. Люди, которые уносят за собой стакан, в таких вещах не ошибаются. А значит, рано или поздно этот аккуратный человек узнает, что чиновник Морозов исправно ходит на службу, — и придёт проверить, что же у него не вышло.
Морозов погасил лампу. За окном синело, у Сычова гремели засовами. Через два часа ему надлежало явиться на Офицерскую — в чужой чин, в чужой век, к людям, у которых нельзя спросить даже дорогу к собственному столу.
Он поймал себя на том, что улыбается. Скверная привычка, из-за неё в своё время дважды заворачивали аттестацию: улыбается на разборе — значит, несерьёзный человек. Серьёзные люди верили цифрам и сейчас, надо думать, закрывали там, у себя, его последнее дело с вероятностью девяносто шесть и четыре.
А у него здесь открывалось первое.
Глава 2
Бритва опасная — инструмент честный: она сразу объясняет человеку, кто он в этом веке. Морозов объяснение выслушал, залепил порез клочком газеты и решил, что усы, пожалуй, останутся. Не из любви — из экономии крови.
Одевался он по вещам прежнего хозяина, как по описи: сорочка, воротничок на запонке — запонка далась с третьего раза, — тёмный сюртук, пальто. В зеркале стоял чиновник как чиновник. Морозов смотрел на него с тем чувством, с каким принимают чужое дело: всё вроде на месте, а что тут наработано до тебя — узнаешь в самый неудобный момент.
До Офицерской он взял извозчика — не из барства, а чтобы не спрашивать дорогу. Назвал адрес по предписанию, сел и всю дорогу работал: считывал город, как читают показания. Город показывал перекрёстки с городовыми, ломовые обозы, вывески зубных врачей и ссудных касс, трамвай на повороте — вагон визжал железом так, что лошадь у извозчика прижала уши. Пахло дымом, конюшней и морозом. К запаху претензий не было.
В сыскной пахло иначе: бумагой, сургучом, мокрым сукном и керосином. Знакомо пахло. Он тридцать лет прослужил там, где так пахнуть уже не могло, и вот поди ж ты — родной запах догнал его на сто сорок лет назад.
Дежурный чиновник принял предписание, сверил с журналом и подвинул к нему этот журнал — расписаться о прибытии.