Может, и вправду было похоже, что я к чему-то принюхиваюсь. А ведь я почувствовал сладкий дым отечества. Не помню, знал ли Митре, откуда я родом. Может, он и догадывался, в связи с тем что на партийную работу меня послали в Пирдопский край? Но я соблюдал конспирацию и выдавать себя не собирался.
— Я вынюхиваю, где бы нам расположиться. Да и огонь бы развести...
— Сейчас. Вон в какой дворец я вас привел.
Странно, но я не чувствовал себя усталым. А может, я ничего не чувствовал от усталости? Но мне хотелось присесть, поговорить немного. Надоело мне молчание.
Дворцом оказалась стыргельская мандра[54]. Мы долго прислушивались, а потом осторожно вошли внутрь. После того как наши напали на этропольскую мандру, полиция заставила селян перенести почти все мандры в села. Стыргельский «дворец» оказался запущенным, с грязным цементным полом. Но как заманчиво было улечься не на мокрую землю, а под крышей! «Наконец-то отдых, как у людей!» — сказал я. Однако Митре сразу же испортил мне настроение: «Ребята, только два часа. Ристе[55], становись на пост! Разбудишь меня через полчаса!»
Он осмотрел полки, устроенные, как нары, в три этажа, и с отвращением покачал головой. Смотрите-ка, Митре привередничает! Полки и в самом деле лоснились от жира, но ведь мы так долго искали убежища.
— Чего ты морщишься? Не замараешься.
— Не в этом дело. Противно...
— Посмотрите-ка на него! Хорошо бы всегда у нас были такие укрытия.
— Противно. Это все от лагерей. Ну да не будем слишком гордыми! — И Митре, подняв воротник шубы, опустил голову и завалился спать.
Я ворочался. Сон не шел. Я понял, что это от переутомления, хотя глаза у меня слипались. Однако заснуть я так и не смог...
Я лежал и думал о Митре. Он похрапывал рядом со мной. Теперь он самый близкий мой товарищ, а что я о нем знаю? Тюрьмы, Испания, концлагеря. А что он чувствует, что носит в себе, что заставило его вздрогнуть от отвращения перед этими досками? Наверное, люди, которые не пережили наше время, никогда не смогут по-настоящему понять нас...
Позже, когда Митре уже не будет в живых, Васка Воденичарский расскажет мне: «Из них троих Иван Шонев — самый интересный и оригинальный. В сентябре прошлого года, когда «человек с богатым прошлым»[56] пожелал узнать, за что попал в концлагерь каждый из нас, между ним и Иваном Шоневым произошел следующий разговор.
— За что тебя посадили в лагерь?
Иван Шонев пожал плечами. Его смуглое до блеска лицо выразило изумление.
— Откуда мне знать?
— Кто ты по профессии?
— Обыкновенный сапожник.
— Кто?
— Обувщик.
— Есть у тебя мать, отец?
— Нет. Отец погиб в первую империалистическую войну.
— Хм... — Бесцветные глаза коменданта сердито блестят. Иван Шонев стоит, как послушный ученик перед учителем, и ждет вопросов.
— Господин Шонев, вы свободны!..»
Другие заключенные из концлагеря рассказывали мне, что этот диалог проходил довольно бурно. Комендант решил, что ему удалось «поймать» Митре, и он бросил ему: «Значит, ты намекаешь, что эта война — вторая империалистическая?» «Почему намекаю? — сказал Митре. — Это и так каждый знает». За это комендант его и выгнал.
А Васка продолжает: «Казалось, нет такой ситуации, из которой этот худой, жилистый обувщик не нашел бы выхода. Здесь он подбивал подметки, дробил камни, скитался по лесу с Тони (это наш бай Цветан) и Колчаком, питался черепашьим мясом. В долине Месты и в болотистых местах в апреле и мае бывает изобилие черепах. Ежедневно мы собирали их мешками. Приносили свыше трехсот черепах в день. Все в лагере было забрызгано кровью, а запах стоял, как на скотобойне. Иван Шонев сделал из проволоки крючок и зацеплял им голову черепахи. Голова высовывалась из панциря, и он отрезал ее. Кровь — в кружку. Поднимает кружку и пьет. С губ капает кровь.
— Эх... шербет!
Эта привычка осталась у него с того времени, когда он был на фронте под Толедо. Там водились ящерицы, «вкусные, как рыба». Вес их доходил до нескольких килограммов...»
Христачко хотел было разбудить Митре, но я его остановил: все равно не сплю. Прислонившись к двери, я все смотрел туда, за Гылыбец, где был мой дом...
Мы обогнули гору Баба и стали спускаться. Недаром говорят, что человеку никогда не угодишь. Так оно и есть: поднимаешься на гору — разрываются легкие; спускаешься — жилы, колени болят, будто их режут. «И ведь еще не скоро, не скоро спустимся в долину, — подумал я. — А как же подниматься потом?» Такого кризиса, как вчера на Мургаше, я не испытывал и старался сохранить бодрость духа, но все же в конце концов не выдержал и спросил:
— Как насчет моста, браток?
— Моста нет, зато есть река. Может, придется пошлепать по воде, вот ты и освежишься!
Митре всю дорогу шел впереди, за ним — Христачко. Последним шагал я. Митре было известно бытовавшее в отряде выражение (может, оно даже ему и принадлежало!): если сыт дорогой по горло, не спрашивай, будет ли когда-нибудь ей конец, а поинтересуйся, будет ли мост. Там, где моста не было, действительно приходилось тяжко. Река мчалась по склону, пенясь и разбиваясь о крупные камни. Некоторые из них были отполированы до блеска, другие торчали острыми зубцами. Надо было переправиться через нее, чтоб ей пусто было! Что он там канителится, этот Митре?..
— Вроде бы и знаю, где брод, а каждый раз приходится искать.
И все же он находит брод. Река здесь разливалась, и, шагая с камня на камень, ее можно было перейти. А что, если свалишься в эту ледяную воду?.. Бр-р!.. Мне стало не по себе. Камни скользкие, а у меня подметки стертые. Хорошо еще, что вербы и ольшаник протягивают свои ветки.
Мы прислушались. Митре высунул голову из зарослей ольшаника, огляделся. Потом быстро друг за другом, сильно наклонившись вперед, мы пересекли шоссе Этрополь — Златица и оказались в могучем буковом лесу, где нас сразу же охватили сумерки.
Вдруг Христачко сказал:
— А ты знаешь, как называется эта дорога?
Дорога как дорога. Неровная, крутые подъемы, повороты.
— Откуда я знаю...
— Это сырная дорога! — великодушно объявил он мне.
Я не спросил, почему сырная, а не, скажем, брынзовая. Но Христачко хотелось поговорить. Слишком долго мы молчали. Да и любил он, старый партизан, поучить новичков. Симпатичный парень, но делал он это немного неумело, и меня, разморенного дорогой, это невольно раздражало. Может, так он пытался улучшить себе настроение после того случая, когда отстал у туннеля.
Тогда над ним очень смеялись. А он не был виноват: слышал он плохо и, не уловив сигнала, заблудился в темноте.
— По этой дороге мы доставляли сыр из этропольской мандры...
Там, где дорога была поровней, он находил в себе силы рассказывать на ходу. Когда же мы останавливались передохнуть, Христачко продолжал говорить:
— ...Стефчо очень хорошо изучил все. Ну и симпатяга же этот Стефчо, командир бачокировцев. Ты еще его узнаешь. Он распределил нас: кто будет непосредственно проводить операцию, а кто прикрывать. Было восьмое августа. Мы спустились с винтовками наперевес... и столкнулись с толпой каракачан[57] — мужчины, женщины, дети. Отвели их в сторону, чтобы не пострадали мирные люди, и вошли в мандру. Все произошло так быстро, что я даже разозлился — и выстрелить не пришлось! Полицейские ушли в Этрополь, а здесь остался лишь один: его совсем замучил чирей. Казалось, он умрет от страха, когда Коце сказал, что сделает ему операцию. От начальства полицейские наслышались страшных историй о партизанах, и этот явно решил, что Коце его зарежет. А потом казалось, что он умрет от изумления: его лечит партизан! (Коце, политкомиссар бачокировцев, был студентом-медиком. Он носил с собой немецкую походную аптечку и старый скальпель.)
В мандре было около четырех тонн сыра. Да такого, какой тебе и не снился!
— Ну-ну, а ты ел когда-нибудь наш? — Я хотел было сказать «пирдопский», но осекся, вспомнив о конспирации. — Где там, в жизни не ел такого сыра!