— Наверное, это был двенадцатый день. Высунул я голову из землянки, и все закружилось у меня перед глазами. Такой ослепительной была белизна! За одну ночь снегу насыпало по пояс. Сначала я обрадовался, знаешь ведь, какими красивыми становятся горы под свежим снегом.
Только не до красоты мне было.
Переход до овчарни так измотал меня, что я заснул и спал и в густом дыму, и в собачий холод, когда погас огонь. Я понял, что в горах погибну. Боль уже концентрировалась не только там, в пояснице, а расползалась по телу. Рана была открытой, а вокруг все запеклось, стоило мне сделать рукой движение, как кожа трескалась. Как у меня не началось заражение крови? Может быть, дело в горном воздухе? Но ждать больше нельзя. Надо искать спасения в Софии. Тогда я и написал то письмо...
Выйдем ненадолго, чтобы оставить его одного. Ему будет неловко под нашими взглядами, и он, может быть, и не напишет свое письмо...
Подняв рубашку, Цоньо осторожно макает в рану спичку и пишет на какой-то листовке. Трудно писать кровью, выводить каждую букву. «Дорогие товарищи, в сражении у Косматого меня ранило. Убили бай Михала, Здравко, Любчо. Где другие, я не знаю, на контрольную встречу они не пришли. Я ухожу в Софию, чтобы установить связь с товарищами». Прикосновение спички причиняет сильную боль, но он чувствует, что нужно добавить еще кое-что. «Смерть фашизму! Обнимаю вас. Цоньо».
...Хорошо, что Стефчо нашел это письмо весной, но почему мы не сохранили его? Неужели мы не придавали значения таким вещам?
Он старательно маскирует землянку, берет посошок. Он нашел положение, в котором может двигаться — сильно склонившись влево. И еще одно: на коленях и руках. Но он один в этих огромных горах. Как он их перейдет?
— Если бы рядом со мной был хотя бы один товарищ, на которого я мог опереться...
Я словно вижу, как он теряется в серой дали! Все, чему он научился в последние дни, идет насмарку: как идти, прогнувшись в пояснице, если ноги не слушаются? И как ползти согнувшись, если голова зарывается в снег?
На горном хребте, длинном и голом, его подхватывает метель. Балканы звереют и разражаются свистящим, грохочущим вихрем, рвущимся к небу.
...У меня из головы не идет картина «На Шипке все спокойно», только на ней, как я ее вижу, все движется, и Цоньо идет без остановки, потому что он бежит от такого «спокойствия»... Он поднимает покрасневшие, посиневшие от холода кулаки, греет их своим дыханием, бьет ими по бедрам, и ему кажется, что они звенят. Его мучают кошмары, он боится, что потеряет рассудок, а останавливаться нельзя, иначе наступит долгий сон...
Потом он спрячется за какой-то скалой, в теплом и тихом, как ему покажется, месте.
— Здесь я уже не выдержал. Сейчас я могу тебе это сказать: я плакал. Раньше я бы постеснялся... Ты ведь знаешь, нам нужно было быть железными. Передо мной прошла вся моя жизнь. Говорят, что такое бывает, когда впервые сталкиваешься со смертью, но в бою на это не хватает времени.
Разве я видел жизнь? Отец мой был рабочим при школе, как ему было прокормить девять детей? С четырнадцати лет начались мои мучения ученика ремесленника в Софии. Правда, были и радости. Я встретил хороших товарищей в РМС, потом бачокировцев. Но мне ведь еще не исполнилось и девятнадцати лет! Пусть и очень нелегка эта жизнь, хочется, чтобы она была длиннее, может, и я дождусь чего-нибудь хорошего. А моя мать? Я даже не могу с ней проститься. Ее это убьет. Она всю жизнь будет оплакивать меня...
...Теплые зернышки скатываются по острым скулам, около губ, по морщинам девятнадцати лет. Он присел на высокий камень, оперся на винтовку, дуло находится как раз на уровне его рта, обхватывает его губами, палец нащупывает спусковой крючок.
И если даже мы закричим, это ничего не изменит — с тех пор прошло уже тридцать лет.
Цоньо нажимает спуск.
Мягкий щелчок.
Но выстрела не будет, затвор на предохранителе.
— И неожиданно я вспомнил о Павке Корчагине. Это было и в самом деле неожиданно, ведь думал-то я о маме...
— Цоньо, браток, для рассказа мне это очень подходит, но... не подумал ли ты об этом позже?
— Андро, поверь мне: меня и в самом деле спас Павка! Я как будто услышал его голос: «Чего это ты скис? Ты что, парализован?» И я бросил винтовку в снег. Тогда у меня зазвучала в ушах песня, наша с Иванкой песня о комсомольцах времен гражданской войны в СССР. Бывало, она буквально целыми днями не сходила с моих уст. И тут я почувствовал, что обязательно надо выжить, добраться до Софии, найти Иванку... Ты меня поймешь...
...Больше я не задаю вопросов. Понимаю его. О таких вещах трудно спрашивать, но еще труднее о них рассказывать, особенно когда уже нет Иванки, больше известной под именем Виолеты Яковой.
— Чего я тебе, например, не могу объяснить, так это приливов и отливов сил. Я падал, чувствовал, как стынут мои пальцы, колени, даже сознание меркло, только в сердце оставалась живинка. Сколько раз я думал, что не встану больше, но потом эта живинка в сердце оживляла колени, пальцы... Если ты опишешь это все в рассказе, я тебе не поверю. Если человек попал в такое тяжелое положение, зачем надо его силой принуждать жить дальше?
А я принуждал себя.
С винтовкой дальше идти было нельзя. На берегу реки у Этрополя я нашел какое-то дуплистое дерево, завернул винтовку в полотенце, снятое с раны, и спрятал в дупле. Я остался совсем один. Некому было помочь мне.
Раньше я боялся одиночества, теперь меня охватывал страх перед людьми. На шоссе за ущельем я встретил крестьянина, ведущего привязанного за ногу поросенка. Я хотел было пройти мимо, но тот, не сказав еще «Добрый день», ошарашил меня вопросом в упор: «Эй, послушай, а ты не лесовик?» — «Нет, я эвакуированный...» Потом меня догнали два старика и тоже: «Эй, а ты не лесовик?» Ответил, что и тому... На лбу, что ли, у меня написано?
Вместе со стариками дошел я до лесной кооперации — мастерской, где делали ящики. На нарах у стены лежали пять человек. Никто ничего не спрашивал, все подумали, что я из их бригады. Только зашедший сюда же лесник из Стыргела (я знал, что он — враг) спросил, откуда я, а один из стариков, то ли в шутку, то ли всерьез, говорит: «Да мы его нашли наверху, не знаем, может, они лесовик?» Лесник сразу: «А ну-ка, дай удостоверение личности!» «Пожалуйста!» — спокойно протянул я ему документы. Удостоверение у меня было высшего сорта и никаких вопросов у лесника не вызвало.
...Я рассматриваю их сегодня — эти удостоверения личности. Мы изготавливали их сами, а чистые бланки раздобывали в Радославове и в Смолске. С чего это вдруг в удостоверении Цоньо значится, что он Борис Савинков? «Да знаешь, я читал про этого террориста, понравилось мне имя. Я и не знал тогда, что позже он стал контрой». Шутки! Но шутки могли кончиться плохо.
— Ты думаешь, я спал? Всю ночь я бодрствовал, но притворялся спящим и даже похрапывал.
Утром я спустился в Стыргел, пришел к одному человеку, о котором говорили в кооперации, и передал ему большой привет от лесника. Я рассчитывал, что он даст мне перекусить, а главное — покажет дорогу: если я пройду через село с местным жителем, может, ни у кого не возникнет вопросов. Так вот, я передал ему привет от лесника, а он и говорит: «Эй, а ты не лесовик?» Я тогда рассмеялся, мне и в самом деле стало смешно. «Разве лесовики так расхаживают по дорогам?» — «Откуда я знаю? Сейчас кругом только и говорят о лесовиках!..»
В то время как Цоньо полз по этой бескрайней для него земле от Косматого кургана до Стыргела, в мире произошли события, которые вошли в историю. В результате воздушного налета разрушен целый квартал Софии, примыкающий к вокзалу. Красная Армия освободила Херсон. Эйзенхауэр назначен главнокомандующим союзным десантом во Франции. В «Правде» Георгий Димитров опубликовал статью «Кризис в Болгарии» и призвал антифашистов бороться за спасение родины. Регенты и министры обсуждали вопрос о сформировании жандармерии. Около Ястребина фашисты расстреляли восемнадцать человек, в том числе пятерых детей. В селе Страшка Река в районе Габрова полицейские живьем сожгли Илью Проданова и его мать Цану Варчеву. Партизанские отряды в Болгарии провели свыше трехсот операций.