— Можно? Простите, я на минутку, пока Елизавета Петровна не видит. Она велела мне лежать. Да и вообще она следит за нами, чтоб не дай бог ничего не вышло.
— Заходите, садитесь. Лежать вам и правда не помешало бы.
Она присела на краешек дивана напротив, сложила руки на коленях, как примерная гимназистка. В глазах была неловкость.
— Я вам так благодарна. Так благодарна, что и сказать не умею. Мне ведь правда страшно сделалось, я думала, все, конец. А вы пришли и за минуту вылечили. Скажите, доктор, что мне делать, чтобы такого больше не случилось? Я ведь теперь буду бояться, что опять вот так схватит, а вас рядом не окажется.
— Случиться может еще, не стану обманывать. — Я сел напротив. — У вас сердце так устроено, что иногда срывается на скачку. Само по себе не смертельно, если знать, что делать. Крепкого чаю поменьше. Кофею тоже. Не голодайте, ешьте вовремя, спите. И запомните прием, которым я вас остановил. Глубокий вдох, рот закрыть, нос зажать и напрячься, будто хотите выдохнуть, но не выпускаете воздух. Считайте до пятнадцати. Чаще всего отпускает само. Запомнили?
— Запомнила. — сказала она. — А это не опасно? Тот строгий доктор в коридоре, я слышала, как он говорил, что так нельзя, что удар может быть.
— Тот доктор лечит по книжке… и книжка бестолковая, давно написанная. Еще в темные времена. Делайте, как я сказал, не ошибетесь.
— А лекарства от этого нет? Чтоб капли пить, как все пьют?
— Капель, чтоб наверняка, пока нет. Есть наперстянка, да с ней самой беды наживешь, чуть переберешь дозу и отравишь сердце вконец. Вам она ни к чему. Ваше дело беречься и помнить прием. Этого довольно.
Она закивала, успокоенная, и я подумал, что на этом разговор и кончится. Но она не уходила. Сидела, смотрела в пол, и видно было, что хочет сказать что-то еще да не решается.
— Доктор, а вы давно служите? На войне были уже?
— Нет. Еду впервые, как и вы.
— А я вот еду, и мне знаете как боязно. — Она вдруг оживилась, глаза заблестели. — Я ведь сама напросилась. Папенька не пускал, плакал, маменька слегла. А я уперлась. Курсы окончила, перевязки умею, температуру мерить умею. Думаю, буду там нужна. Раненые, герои наши, лежат, страдают, а тут я, сестра. Подам воды, поправлю подушку, письмо домой напишу под диктовку, ежели рука перебита. Книжку вслух почитаю. Это ведь так важно, чтобы рядом был кто-то добрый, правда? Я читала про сестер милосердия, как они в Севастополе, под ядрами. Это же подвиг, доктор. Настоящий, не из книжки. Я тоже так хочу, чтобы и обо мне когда-нибудь так написали. Но чем дальше, тем страшнее мне становится. Кажется, что я чего-то не понимаю.
Я слушал ее и догадывался, что главная беда не в сердце ее, а в голове. Война у нее была книжная, с картинки. Чистая палата, белые простыни, бледный слегка раненый красавец-офицер с благодарным взором. Подушку поправить, как же. А душа, она же сердце, постепенно начинает чувствовать, что не все так просто.
— Вера, — сказал я. — Скажите честно. Вы кровь видели? Не порез на пальце, а много крови.
— Н-нет, — запнулась она. — На курсах нам показывали картинки. Учили друг на друге накладывать жгут.
— Друг на друге. — Я помолчал. Все стало окончательно ясно, и я решил говорить прямо, без обиняков. Лучше сейчас, в чистом купе, чем увидеть все там своими глазами.
— Тогда слушайте. Туда, куда мы едем, приходит санитарный поезд. В нем сотни человек. У половины раны загнили еще в дороге. Знаете, как пахнет загнившая рана через трое суток на жаре? Нет, не знаете. И дай бог вам не узнать, да только придется.
Она вытаращила глаза.
— У многих гангрена. Это когда нога чернеет и гниет заживо, а человек еще жив и в памяти. Спасти его можно одним способом, отнять ногу. Без хлороформа иногда, потому что хлороформ кончился, его на всех не хватает. Держат вчетвером, а хирург пилит. И пилит быстро, потому что ждут еще тридцать таких же. А кричат они так, что вы этот крик потом во сне слышать будете. И ваша работа, Вера, будет не подушку поправлять. Ваша работа будет держать таз, куда падает отнятая рука. Отмывать засохшую кровь с клеенки, чтобы положить следующего. Выносить за теми, кто уже не встает. И так, покуда ноги держат.
Лицо у нее стало белеть второй раз за этот вечер. Но я не остановился. Если что, приведу в чувство, не самое сложное в моей медицинской практике.
— А самое скверное даже не раны. Самое скверное это тиф и дизентерия. Они не разбирают, герой ты или нет. Человек тает за неделю, и знаешь, что половина из тех, кого ты видишь, помрет, что бы ты ни делала. И вошь. Везде вошь. В волосах, в платье, в тюфяках. От нее и тиф. Вам, барышня, придется обрезать ваши волосы, потому что иначе там будет полно гнид. Война — она такая. Подушки и письма под диктовку тоже будут, не спорю. Раз в месяц, в хороший день.
— А раненые не всегда герои и не всегда благодарны, — добавил я тише. — Иной обругает вас последними словами от боли… вы таких слов, наверное, и не слышали. Другой помрет у вас на руках. И вы ничем ему не поможете. Вот к этому привыкнуть всего труднее.
Стало тихо. Слышно было только, как стучат колеса на стыках. Вера сидела не шевелясь. Потом губы у нее задрожали. Потом она заплакала, тихо, без всхлипов, просто потекли слезы. Она их не вытирала.
Плакала она некрасиво, как плачут не напоказ, а взаправду. Я не стал ее утешать. Утешение тут было бы враньем, а врать ей я уже не хотел.
— Зачем вы так… — прошептала она. — Мне говорили что-то такое, но я не понимала.
— Я не пугаю вас, Вера. Я говорю, как есть. И вот что я вам скажу. Туда нужны люди крепкие. Не телом, хотя это тоже важно. С непробиваемой психикой, чтобы не сломаться в первую же неделю. А кто сломается, тот не помощь, а лишняя обуза. У кого от переживаний сердце будет биться так, как у вас, за тем самим ходить придется. Вы понимаете меня?
Она кивнула, глотая слезы.
— Понимаю. Вы думаете, я сломаюсь.
— Я думаю, вам туда рано. Сердце у вас слабое, это полбеды. К реальному положению вещей вы не готовы и готовиться вам некогда. Вам бы домой, Вера. Честно слово, вам лучше домой.
Она вытерла наконец лицо ладонью, по-детски размазав слезы.
— Домой. — Голос у нее сел. — А как я домой? Я же всем говорила, что еду спасать отечество. Папеньке в лицо. Подруги провожали, цветы дарили, в газете чуть не написали. А я через неделю назад, с поезда. Струсила. Это же позор на всю жизнь. Меня засмеют. Маменька опять сляжет, теперь уже от стыда. Лучше уж там, как-нибудь… наверное…
Тут она была права. Это я понимал. Вернуться вот так значило для нее похоронить себя. В ее кругу, с ее воспитанием, позор страшнее тифа. И ведь не объяснишь соседкам, что сердце частит и руки трясутся при виде крови. Все скажут одно слово — струсила.
И ведь по-своему не соврут. Со стороны оно так и выглядит. Поехала спасать отечество, но повернула оглобли. Чем не трусость! А то, что отечеству от такой спасительницы выйдет один вред, в эту простую картину не помещается. Людям удобнее много не думать.
Стало быть, вернуть ее надо так, чтобы вышло не бегство. Чтобы причина была уважительная. Не каприз и не страх, а что-нибудь весомое, бумажное, с печатью. Бумаге у нас есть доверие.
Что-то такое в голове забрезжило.
Сердце. Вот за что можно зацепиться. У нее же и впрямь не все ладно с сердцем, это не выдумка. А правда, она в наших обстоятельствах вещь полезная, если ее грамотно использовать.
— Вера, — сказал я. — Вытрите глаза и послушайте меня внимательно. Кажется, я знаю, как все устроить. Домой вы поедете не с позором. Совсем наоборот. И никто вас не посмеет упрекнуть, ни маменька, ни папенька, ни подруги, ни даже, прости господи, газета. Только делать будете в точности, как я скажу. Безо всяких выдумок. Согласны?
Она подняла на меня заплаканные глаза, и в них впервые за весь разговор мелькнула надежда.
— Согласна. Что угодно, только скажите.