Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Кеды поднял голову, и в его глазах была та же усталость, что и у всех, но в ней было что-то, что напоминало о том, что он ещё держится, что он ещё верит, что он ещё жив:

— Дед — жив. Бух — жив. Я — жив. Но Очки — тяжело. Очень тяжело.

Глина под телом была холодной, влажной, и она прилипала к форме, к рукам, к лицу, оставляя на коже липкий, холодный след, и Романов чувствовал каждую её частицу, как чувствовал каждое биение своего сердца, которое постепенно замедлялось, возвращаясь к нормальному ритму. Поднялся, и его тело было тяжёлым, как будто он нёс на себе груз, который был тяжелее, чем глина, тяжелее, чем бронежилет, тяжелее, чем всё, что он нёс на своих плечах, и его голос был ровным, как сталь, которая прошла через огонь и не сломалась, когда он спросил:

— Где он?

Кеды поднялся следом, и его пальцы сжимали автомат, и его дыхание было частым, но ровным, как у человека, который знает, что паника — это смерть:

— В нише. Я сделал всё, что мог. Перевязал, наложил губку. Но кровь не останавливается. Она идёт изнутри. Я не знаю, что делать.

Романов шагнул вперёд, и глина чавкнула под его подошвами, и боль в левом колене отдалась острой волной, которая прошла через всё тело, но он не остановился, потому что остановиться — значит сдаться, а сдаваться он не умел. Ниша Очков была в дальнем углу блиндажа, и в полумраке было трудно разглядеть его лицо, но запах крови был отчётливым — тёплый, металлический, который смешивался с запахом глины и пота, создавая густой, удушливый коктейль, который оседал на языке, как горечь.

Очки лежал на досках, и его тело было неподвижным, как камень, но его глаза были открыты, и они смотрели в потолок, как будто видели что-то, чего не видели другие. Дыхание его было поверхностным, прерывистым, как у человека, который борется за каждый вдох, и его губы были бледными, почти белыми, и на груди, под повязкой, которая была пропитана кровью, виднелось тёмное пятно, которое расплывалось, как чернила на мокрой бумаге. Рядом лежал бинокль — его бинокль, который был его оружием, его глазами, его жизнью, — и он был покрыт глиной, но стёкла были чистыми, как будто он протёр их перед тем, как упасть.

Романов опустился на колени рядом с ним, и глина прилипла к его коленям, и он почувствовал, как холод проступает сквозь ткань формы, как боль в левом колене отдаётся привычной волной, как его собственное дыхание становится ровнее, когда он смотрит на Очков, на его лицо, на его глаза, которые были открыты, но не видели его. Голос его был тихим, но твёрдым, как у человека, который знает, что должен сделать, и его рука коснулась плеча Очков, и он почувствовал, как оно холодное, как оно дрожит, как оно борется.

— Очки, — сказал Романов, и голос его был ровным, как сталь, которая не гнётся. — Ты слышишь меня?

Глаза Очков медленно повернулись к нему, и в них было что-то, что было больше, чем боль, больше, чем страх, больше, чем смерть — это было знание, которое приходит, когда ты понимаешь, что не можешь изменить то, что произошло, но можешь быть готовым к тому, что произойдёт. Губы его шевельнулись, и из них вырвался хрип, который был похож на звук, который издаёт старый двигатель, который глохнет на морозе, но слов не было — только хрип, только выдох, только пустота.

Рука Романова сжала плечо Очков, и он чувствовал, как кровь пропитывает его пальцы, как она тёплая и липкая, как она смешивается с глиной, создавая тёмную корку, которая уже начала подсыхать. Голос его был ровным, когда он повернулся к Кеды, и в этом голосе была не горечь, а скорее решимость, которая приходит с опытом, когда ты знаешь, что должен сделать, и не можешь позволить себе сомневаться:

— Губку. Бинт. Быстро.

Кеды рванул к аптечке, и его руки двигались быстро, но уверенно, как у человека, который делал это раньше, и он вернулся с губкой и бинтом, и его лицо было бледным, с испариной на лбу, но в его глазах была та же решимость, которая была у Романова. Романов взял губку, и она была холодной, стерильной, в герметичной упаковке, и он разорвал её зубами, и запах пластика смешался с запахом крови, и он прижал её к ране, и Очки застонал, и его тело дёрнулось, но Романов не остановился, потому что остановиться — значит сдаться, а сдаваться он не умел.

— Держись, — сказал Романов, и голос его был ровным, как дыхание. — Держись, Очки. Ты — наш глаз. Мы не можем тебя потерять.

Слова вырвались из горла, как выдох, и они были правдой, которую он не мог обойти, которую он не мог смягчить, потому что ложь была бы слишком тяжёлой, слишком холодной, чтобы её можно было вынести. Очки был их глазами, их оптикой, их связью с миром, который был за пределами этого блиндажа, этой глины, этой тишины, и если он умрёт — они ослепнут, они потеряют то, что делало их сильнее, что делало их не просто группой, а отделением, которое могло выжить.

Бинт лёг поверх губки, и Романов затянул его, и его движения были быстрыми, но аккуратными, как у человека, который делал это сотни раз, и он чувствовал, как ткань натягивается, как она закрепляется, как кровь перестаёт течь, но не останавливается полностью, потому что рана была глубокой, потому что осколок прошёл внутрь, потому что они не были врачами, а были солдатами, которые делали то, что могли, и надеялись, что этого хватит.

— Всё, — сказал Романов, и голос его был ровным, но в нём чувствовалась усталость, которая появляется, когда ты делаешь всё, что можешь, и знаешь, что этого может не хватить. — Теперь — ждать. Он должен выжить. Он сильный. Он — наш глаз.

Кеды кивнул, и его пальцы сжали автомат, и его дыхание стало ровнее, как у человека, который принял решение и знает, что делать. Бух подошёл к ним, и его блокнот был в руках, и его голос был ровным, как у бухгалтера, который зачитывает отчёт, но в нём чувствовалась та же усталость, что и у всех:

— Гемостатическая губка израсходована. Осталась одна. Бинтов — четыре.

Романов кивнул, и его пальцы сжали край брезента, и он чувствовал, как ветер касается его лица, как запах гари и сырой глины смешивается с запахом крови и пота, создавая густой, удушливый коктейль, который оседал на языке, как горечь. Смотрел на Очков, на его лицо, которое было бледным, но не мёртвым, на его грудь, которая поднималась и опускалась, медленно, но ровно, и в этом движении было что-то, что напоминало о том, что он ещё жив, что он ещё борется, что он ещё не сдался.

— Мы будем ждать, — сказал Романов, и голос его был ровным, как сталь, которая прошла через огонь и не сломалась. — Мы будем ждать, пока он не откроет глаза. И тогда мы уйдём. Все вместе.

Тишина снова стала плотной, как глина, и в ней слышно было только, как капли воды падают с брезента, как дыхание пяти человек, как где-то далеко гудит артиллерия, которая была настолько далёкой, что казалась частью фона, как шум крови в собственных ушах. Романов сидел рядом с Очков, и его рука лежала на его плече, и он чувствовал, как тепло возвращается в его тело, как кровь останавливается, как жизнь возвращается в него, медленно, но верно.

Считал минуты. Одна, две, три. Каждая минута была как камень, который ложится на грудь, как глина, которая давит на плечи, как тишина, которая становится тяжелее, когда ты ждёшь, что она взорвётся. Но он ждал. Потому что ждать — это единственное, что он мог сделать. Потому что Очки был их глазом. Потому что они не могли его потерять.

Глава 69. ТИШИНА

Тишина пришла внезапно, как обрыв звука, как будто кто-то выключил весь мир, оставив только пустоту, которая была плотной, как глина, и в этой пустоте не было ни взрывов, ни гула дронов, ни свиста снарядов, только абсолютная, звенящая тишина, которая давила на барабанные перепонки, как вода, заливающая уши. Глина под телом была холодной, влажной, и она прилипала к форме, к рукам, к лицу, оставляя на коже липкий, холодный след, и в этой тишине каждый звук был событием — капли воды, падающие с брезента, дыхание пяти человек, хрип Очков, который доносился из ниши, как напоминание о том, что они ещё живы, что они ещё здесь, что они ещё дышат.

74
{"b":"978219","o":1}