Кеды моргнул, и в его глазах мелькнула тень понимания. Пальцы его сжали ложку, и он зачерпнул холодную гречку, которая была сырой, с комками, которые хрустели на зубах. Поднёс ко рту, и его лицо исказилось, когда он прожевал — вкус был отвратительным, смесь сырой крупы и жира, который налипал на нёбо, как клей, и оставлял во рту металлический привкус. Сглотнул с усилием, и кадык его дёрнулся, как будто он глотал камень.
— Не могу, — сказал Кеды, и голос его дрогнул. — Это невозможно. Как это можно есть?
Романов смотрел на него, и в его взгляде не было жалости — только факт, как запись в отчёте. Знал, что этот момент наступает у всех, и что его нужно пережить, как переживают боль.
— Сможешь, — сказал он, и голос его стал твёрже. — Или умрёшь с голоду. Выбор простой. Ты ешь то, что есть, и ты жив. Ты не ешь — ты умираешь. Холодная еда — не враг. Она — топливо. Как бензин для машины. Ты не думаешь о вкусе бензина. Ты думаешь о том, что он двигает машину.
Кеды замолчал. Пальцы его сжали ложку, и он снова зачерпнул гречку, зажмурился, и проглотил с усилием. Второй раз — легче. Третий — он уже не морщился. Лицо его стало спокойным, и только лёгкая дрожь в пальцах выдавала усилие.
Бух сидел рядом, поджав ноги, и его пальцы двигались ровно, как по линейке. Перед ним лежал открытый блокнот — старый, с потёртым картонным переплётом, с пятнами от чернил и кофе, — и он записывал состав ИРП, вес, калорийность, количество порций. Запах бумаги и чернил смешивался с запахом еды, и этот коктейль был странным, почти сюрреалистичным, как будто война и бухгалтерия встретились в одном месте.
— Тушёнка — 300 граммов, — сказал Бух, не поднимая головы, и голос его был ровным, как у диктора. — Сухари — 200 граммов. Гречка — 100 граммов. Сахар — 50 граммов. Чай — 20 граммов. Итого — 670 граммов сухого веса. Калорийность — примерно 1500 калорий. Этого достаточно для поддержания жизни, но не для нормальной работы. Если мы будем расходовать больше энергии, чем потребляем, организм начнёт сжигать мышцы. Через неделю — слабость. Через две — потеря координации.
Романов кивнул, и в его взгляде мелькнула тень одобрения. Бух был ценен не только как счётчик, но и как аналитик, который видел дальше ближайшей банки тушёнки.
— Хорошо, — сказал Романов. — Записывай. Это пригодится. Когда начнётся, мы будем распределять еду по норме. И мы будем знать, сколько у нас осталось.
Дед сидел на бревне, опираясь на палку, и его пальцы, кривые, с распухшими суставами, сжимали банку тушёнки. Ел медленно, с той же сосредоточенностью, с какой чистил автомат, — каждое движение было отработанным, как у человека, который делал это сотни раз. Запах старой кожи и мази, которой он втирал в колени, смешивался с запахом еды, и этот контраст был привычным, как запах пороха и глины.
— Бывало, — сказал Дед, и голос его был хриплым, с кашлем, который разрывал тишину. — В Чечне мы ели холодное месяцами. Мясо — замороженное, хлеб — чёрствый, вода — из луж. Привыкаешь. Организм перестраивается. Главное — не думать о том, что ты ешь. Думать о том, что ты будешь делать после того, как поешь. Потому что война не ждёт, пока ты переваришь жир.
Кеды снова зачерпнул гречку, и теперь его лицо было спокойным, без гримасы. Жевал размеренно, как будто это было обычным делом, и в его движениях уже не было отвращения, только сосредоточенность.
— Степаныч, — сказал он, и голос его был ровным. — А если я привыкну к холодному, я перестану чувствовать вкус?
Романов повернул голову, и в его взгляде мелькнула тень усмешки — невесёлой, но человеческой.
— Привыкнешь, — сказал он. — Перестанешь замечать. Твои рецепторы притупятся. Еда станет просто топливом. И это — хорошо. Потому что если ты будешь думать о вкусе — ты будешь думать о доме. А дом — там, где тебя нет.
Тишина повисла в палатке. Слышно было только, как двадцать человек жуют холодную еду, как хрустят сухари, как чавкает жир, как где-то в углу кто-то кашляет. Запах тушёнки и сырой гречки смешивался с запахом пота и сырой ткани, и этот коктейль уже не казался странным — он стал частью их мира, их новой реальности, в которой не было места горячему супу или свежему хлебу.
Романов доел тушёнку. Банка была пустой, и жир остался на дне, смешанный с крошками сухарей. Вытер ложку о рукав, и ткань оставила на ней масляный след, который через минуту впитался в волокна. Положил банку в мусорный пакет, который Бух аккуратно сложил у входа, и почувствовал, как желудок начинает переваривать эту пищу — медленно, с усилием, как старый механизм, который привык к более качественному топливу.
Поднялся, чувствуя, как боль в левом колене отзывается привычной волной. Вышел из палатки, и холодный воздух ударил в лицо, смешиваясь с запахом глины и травы. Смотрел на серое небо, которое уже начинало темнеть, на облака, которые плыли на юг, оставляя за собой синие проплешины. Знал, что завтра всё будет так же. Холодная еда, холодная вода, холодная земля. Но был готов. Был сыт — настолько, насколько это было возможно. И это было главное.
Вернулся в палатку. Кеды уже доедал свою порцию, и его лицо было спокойным, без следов отвращения. Бух записывал последние цифры в блокнот, и его рука двигалась ровно, как по линейке. Дед сидел с закрытыми глазами, и его дыхание было ровным, с лёгким свистом, который выдавал больные лёгкие.
— Всё, — сказал Романов, садясь на свою лежанку. — Завтра — снова полигон. Спать.
Палатка погрузилась в тишину, только редкие вздохи и шорох брезента нарушали её. Романов лёг на спину, чувствуя, как глина давит на спину, как холод проступает сквозь ткань, как боль в колене затихает, уступая место усталости. Закрыл глаза, и в темноте зажглись белые пятна — тепловые сигнатуры, которые он видел на экране. Но теперь он знал, что его собственное пятно было серым, почти невидимым. Был сыт. Был жив.
Пальцы сжали край лежанки, и провалился в сон, слыша, как Бух переворачивает страницы блокнота, как Кеды дышит ровно, как Дед кашляет во сне. И знал, что завтра будет новый день — с той же холодной едой, с той же грязью и той же надеждой на то, что они выживут.
Глава 23. ПАЙКИ
Вечерний сумрак окутывал полигон влажной, тягучей мглой, смешивая запахи остывающей глины и прелой травы с запахом брезента и собственного пота, который уже въелся в каждую складку формы. Палатка, натянутая между деревянными стойками, колыхалась от порывов ветра, и брезент хлопал глухо, как крылья старой птицы, пропуская сквозь щели холодный воздух, оседавший на коже липким инеем. Внутри было сумрачно — только один светильник, подвешенный к центральной стойке, разгонял тьму, оставляя на лицах жёлтые пятна света, и в этом свете пыль танцевала медленно, как снег в безветренную погоду. Запах сырой ткани смешивался с запахом земли и металла, и этот коктейль уже стал привычным, как дыхание.
Бух сидел в центре палатки, поджав ноги, и перед ним на расстеленном брезенте лежали пакеты ИРП — коричневые, шершавые, с выцветшими надписями, которые уже не разобрать. Пальцы его, короткие, с обгрызенными ногтями, сжимали ручку, которая оставляла на бумаге ровные линии, и рядом лежал ручной безмен — маленький, с металлическим крючком, который он достал из своего вещмешка. Блокнот был открыт на новой странице, и столбцы цифр заполняли её, как строчки бухгалтерской книги. Запах чернил смешивался с запахом еды, и этот контраст был странным, почти сюрреалистичным.
Романов сидел в углу, наблюдая. Левая нога была вытянута, и боль в колене пульсировала ровно, как второй пульс, отдаваясь в икре тупой волной. Смотрел на Буха, на его руки, которые двигались с той же точностью, с какой он когда-то заполнял отчёты, и в этом движении была уверенность, которая рождалась из привычки. В груди шевельнулось что-то — не надежда, а холодное уважение к человеку, который превращал хаос в порядок.
Бух поднял голову, и стёкла его очков блеснули в свете светильника. Взгляд его был сосредоточенным, как у человека, который видит перед собой задачу, а не еду. Пальцы его перебирали пакеты, взвешивая каждый на безмене, и цифры ложились на бумагу с точностью до грамма.