А когда весной 1923 года до него дошла весть, что их родовое гнездо в Константинове сгорело, он пишет настоящий реквием своему «низенькому дому»:
Не искал я ни славы, ни покоя,
Я с тщетой этой славы знаком.
А сейчас, как глаза закрою,
Вижу только родительский дом.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Я любил этот дом деревянный,
В бревнах теплилась грозная мощь,
Наша печь как-то дико и странно
Завывала в дождливую ночь.
То, что Есенин писал это стихотворение, зная, что дом сгорел, можно только предполагать… Но сколько раз он видел в Константинове пожары, после которых на пепелище оставались лишь нелепо и страшно торчащие в небо печи, похожие на каких-то странных животных – то ли на игрушечных глиняных коней, то ли на сказочных верблюдов. Только печь, стоящая в центре пепелища, могла зрительно отложиться в таком отделенном от дома образе.
Голос громкий и всхлипень зычный,
Как о ком-то погибшем, живом.
(Печь плачет то ли о нем, хозяине, то ли о доме, от которого остались зола да уголья?)
Что он видел, верблюд кирпичный,
В завывании дождевом?
Да что там дом с печью, вся Россия догорает! Есенин отбросил авторучку с золотым пером, подаренную ему Дункан, и подошел к громадному окну, за которым мчались машины, сновали, как муравьи, прохожие. Горько усмехнулся, подумав, что стихи о низеньком родительском доме написаны им в роскошном особняке Айседоры, в одном из самых аристократических районов Парижа – Пасси…
Айседора между тем заложила у какого-то мошенника несколько ценных картин Каррьера, наняла машину и помчалась в Берлин к Есенину, поскольку она получила какую-то шутливую телеграмму, где были слова: «люблю», «скори, скори» (скорей, скорей), «браунинг» – это означало, что Есенин может застрелиться. Она и Мэри Дести на каком-то автомобиле через двое суток добрались до Берлина, и, когда подъехали к отелю «Адлон», Есенин одним прыжком влетел через голову водителя в открытое авто и очутился в объятиях Айседоры. И опять началось: шампанское, русские песни, танец с шарфом, сцены ревности, битье посуды, изгнание из отелей, успокаивающие уколы и так далее. Кончилось все семейным советом, о котором Мэри Дести пишет так: «На семейном совете Айседора решила, что мы все должны поехать в Россию. Но сначала крайне необходимо съездить в Париж и сдать или продать ее дом, распорядиться мебелью и т. д. Затем забрать ее вещи и книги с собой в Москву, куда она решила уехать насовсем и где, несмотря на все трудности, она будет вести свою школу, а Сергей писать великолепные стихи».
Компания в несколько человек села в громадную открытую машину и словно бродячая цирковая труппа потащилась к французской границе. Есенин был облачен в одну из Айседориных огромных русских шуб и высокие сапоги, на боку у него висели бинокль и фотоаппарат. За ними увязался какой-то музыкант с балалайкой; сама Айседора была закутана в несколько пледов – и вот в таком виде труппа, успев посетить по дороге дома Гёте и Листа в Веймаре, двинулась к границе. По пути Есенин в припадке ярости расколотил балалайку, и музыкант от огорчения отстал от труппы. А на границе Айседоре пришлось наплести консулу, что она везет мужа во Францию для консультации к специалисту, у мужа припадки, женщинам с ним справиться невозможно, и потому они взяли на помощь санитара. Санитаром был Сандро Кусиков.
Наконец-то они приехали в Париж, но чете Есениных-Дункан был закрыт вход во все отели города. Париж действительно был пресыщен их скандалами, шум от которых разносился по всей Европе. Айседора без промедления направилась к торговцу картинами, вместе с ним она приехала к мошеннику, взявшему у нее под залог три полотна Каррьера, тут же картины были ею выкуплены и сразу же проданы, она получила значительную разницу и окончательно смирилась с происшедшим.
Потом началась жизнь, поддерживаемая распродажей мебели из апартаментов Айседоры, и, наконец, ей удалось все-таки выгодно сдать свой особняк, заплатить за два последних костюма, заказанных Есениным у модного парижского портного, и неподражаемая пара снова выехала в Берлин…
На Берлинском вокзале Мэри Дести провожала Есенина и Айседору: «Айседора махала мне рукой, и по лицу ее лились слезы: „Мэри, родная, обещай, что приедешь!..“ Я вернулась в Париж и через неделю в ужасном состоянии легла в больницу».
И известность моя не хуже, —
От Москвы по парижскую рвань
Мое имя наводит ужас,
Как заборная, громкая брань.
* * *
Поездка в Европу и Америку почти что сломала Есенина. Он как никогда мало писал – это для него, «Божьей дудки», человека, весь смысл жизни которого заключался в творчестве, было невыносимо. Как ни тяжело приходилось ему в России, «стране негодяев», но всякий раз, когда он осмысливал новое состояние родины и свое место в ней, наступал катарсис, приходило очищение, освобождение от тяжести, сознание исполненного долга, счастье совершенного творческого подвига. В Европе и в Америке год с лишним он был почти лишен проблеска такого счастья. Душа поэта переполнялась шлаками, пониманием бессмысленности его зарубежной жизни, ощущение глубочайшего пессимизма требовало хоть какого-нибудь выхода, а при немоте, сковавшей его уста, выход был только один – пьянство, которым он, пускай на время, глушил свою художническую совесть. Тяжелые периоды похмелья с новым, более сильным приступом вины перед собой и своим даром, ему не принадлежащим, усугубляли дело. Его активная, физически сильная натура требовала естественного исхода чувств и мыслей. В России таким исходом было постоянное чтение стихов друзьям, душевные порывы которых он понимал, сознавая, насколько ценно и значительно, по их мнению, все только что прочитанное им.
А литературные вечера! Сотни, тысячи слушателей. Овации друзей, любящих его читателей, негодующие крики недругов, счастливое изнеможение и необходимая для души опустошающая радость, которую он испытывал каждой клеточкой своей, понимая, что он нужен этим людям, что он несколько часов жил, купаясь в их чувствах, в их любви, в их восторге. А сколько живой человеческой энергии вливалось в него через их взгляды, признания, рукопожатия? А что в Америке вместо этого моря глаз, рук, слов? Выходить на сцену, где Соломон Юрок представляет тебя как мужа Айседоры, ты кланяешься, как манекен, и уходишь – непонятый, униженный, оскорбленный. С горечью вспомнил свое чтение стихов на каком-то перроне американского вокзала, где его приняли чуть ли не за сумасшедшего проповедника какой-то новой веры, послушали две-три минуты и разошлись по своим делам. Его рязанская кровь при этом воспоминании ударила в голову, щеки налились краской, только уши от волнения побелели, и он застыл тогда на полуслове и с ненавистью взглянул на ничего не понимающую Айседору. Может быть, после этого он и написал в письме на родину о том, что никому здесь душа его не нужна, что распахивать ее здесь, на чужбине, все равно что ходить с незастегнутой ширинкой. Неприлично!..
Глава десятая
Роковой вопрос
Не было омерзительнее и паскуднее времени в литературной жизни, чем время, в которое мы живем.
С. Есенин
3 августа Есенин ступил на платформу Виндавского вокзала. Медленно, с трудом приходил он в себя после заграничного «турне», как приходят в себя люди, очнувшиеся после многодневного пребывания в шумном борделе.