Литмир - Электронная Библиотека
A
A

– Мразь!

– Что?

– Европа – мразь!

Больше о Европе он почти не говорил, только изредка вспоминал пение «Интернационала» в Берлине, которое, по его словам, окончилось дракой. Америка была удостоена более пространных излияний.

– Да, я скандалил… мне это нужно было. Мне нужно было, чтобы они меня знали, чтобы они меня запомнили. Что… я им стихи читать буду? Американцам стихи? Я стал бы только смешон в их глазах. А вот скатерть со всей посудой стащить со стола, посвистеть в театре, нарушить порядок уличного движения – это им понятно. Если я это делаю, значит, я миллионер, мне, значит, можно. Вот и уважение готово, и слава, и честь! О, меня они теперь помнят лучше, чем Дункан!..

До конца своих дней сохранил в памяти Есенин эти мерзкие разноцветные обложки американских журналов, с которых смотрели на читателя он сам и его Изадора. И подписи под снимками: «Айседора Дункан со своим молодым мужем», «Айседора Дункан со своим мужем, молодым большевистским поэтом» и так далее. Айседору поэт уже с трудом переносил возле себя, как ненужное, опостылевшее напоминание о том жутком мире, откуда он не чаял вырваться.

Впрочем, в первые дни после возвращения на родину ему было не до личных драм. Он вернулся совсем не в ту Россию, из которой уезжал. Перед ним была иная страна, ни одной чертой не напоминавшая его романтическую Инонию.

«Если б я был один, если б не было сестер, то плюнул бы на все и уехал бы в Африку или еще куда-нибудь…» Так писал он еще до возвращения, пытаясь разобраться в собственных смутных ощущениях, вспоминая Пушкина, мечтавшего

Под небом Африки моей
Вздыхать о сумрачной России,
Где я страдал, где я любил,
Где сердце я похоронил…

А Есенин, переходя от литературы к реальности, с ужасом думал о том, что ждет его в любимой «сумрачной России», и не мог представить ничего утешительного.

«Тошно мне, законному сыну российскому, в своем государстве пасынком быть…»

В последние годы своей жизни он сделал все от него зависящее, чтобы перестать быть «пасынком», чтобы стать «настоящим, а не сводным сыном…». Сделал ровно столько, сколько мог, сохраняя себя как поэта. Эти усилия «стать своим» совпали с его первыми шагами по родной земле.

Россия крестилась в новую веру, принимала новую идеологию. Ее трубадуры от журналистики трубили со страниц центральных газет еще во время пребывания поэта за границей: «Американизм? Неужели он возможен только в стране за океаном и присущ только янки? Где, если не в Стране Октября, он может войти корнями в землю и скорее всего в виде коммунистического американизма?..»

Газета «Известия» от 29 июля 1923 года, за четыре дня до возвращения Есенина. Статья «Обломовщина, американизм и Всероссийская сельскохозяйственная выставка». Сельскохозяйственная выставка, как воплощение американизма, в противовес российской обломовщине… И в этой же газете – старый знакомый Жорж Устинов вещает о Есенине как идеологе «мелкобуржуазной оппозиционности»… «Есенин, родившийся в начале нэпа, – синоним оппозиционности по отношению к пролетарскому государству уже не за „левизну“, а за „правизну“ его политики».

Если в 1921–1922 годах это «блядское снисходительное отношение власть имущих» только раззадоривало, то теперь становилось просто невыносимым. «Что это на вас за гетры такие?» – вспоминались Гиппиус и тот же Мережковский, прошедшийся по нему недавно в парижской печати. Ну а наши, что, лучше?

Он схватил «Правду», вчитываясь в литературные опусы Льва Троцкого.

«По Пильняку, национальное было в XVII веке. Петр антинационален, – вещал наркомвоенмор и литературный критик по совместительству. – Выходит, что национально только то, что представляет мертвый груз развития, от чего дух движения отлетел, что проработано и пропущено через себя национальным организмом в прошлые века. Выходит, что национальны только экскременты истории. А по-нашему, наоборот. Варвар Петр был национальнее всего бородатого и разузоренного прошлого, что противостояло ему… Жизнь и движение нации совершаются через противоречия, воплощенные в классах, партиях, группах. В динамике своей национальное совпадает с классовым. Во все критические, т. е. наиболее ответственные, эпохи своего развития нация сламывается на две половины – и национально то, что поднимает народ на более высокую хозяйственную и культурную ступень».

«Игрок, игрок, – подумал Есенин. – Ишь, как противоречиями играет, личность свою выпячивает, в историю входит! Смотри, как смело он расправляется с национальной идеей в русской революции. В перманентную хочет ее превратить… А мы все, кто видит в стихийности русского бунта его национальную волю, – для него консерваторы, навоз истории, русский навоз!» …Несколько раз перечитывал следующий абзац статьи Троцкого. Наткнулся на свое имя. Дочитал до конца, пытаясь понять, какой смысл запрятан во всей этой эффектной политической трескотне.

«Для Блока революция есть возмущенная стихия: „Ветер, ветер – на всем божьем свете!“ Всеволод Иванов почти не поднимается над крестьянской стихией. Для Пильняка революция – метель. Для Клюева, для Есенина – пугачевский и разинский бунты. Стихия, вихрь, пламя, водоворот, кружение…»

Так и слышится здесь ненависть к стихии, метели, водовороту и желание загнать все это в железную клетку.

«Поэзия революции не в пулеметной стрельбе, и не в баррикадных боях, и не в героизме падающего, и не в торжестве победившего… Пафос революции и поэзия ее в том, что новый революционный класс подчиняет себе все эти средства борьбы и во имя новых целей, расширяющих и обогащающих человека, преобразующих нового человека, ведет борьбу со старым миром, падает, поднимается – до тех пор, пока не победит…»

«Не поеду в Москву… Не поеду, пока Россией правит Лейба Бронштейн…» Это вырвалось в Берлине, как крик души, но куда денешься от России, какой бы Лейба ею ни правил?

Без России Есенин не мог, а Россия и революция в самой кровавой, грязной, «железной» своей ипостаси окончательно теперь слились в его сознании в одно целое. И, естественно, оставалось только смириться с властью нынешних революционных вождей.

Защити меня, влага нежная,
Май мой синий, июнь голубой.
Одолели нас люди заезжие,
А своих не пускают домой.

Советские газеты сообщали о приезде Айседоры Дункан (как и в Америке, она здесь была на первом плане!), а Есенин читал о себе статьи, в которых, казалось, был замурован на стадии 1916 года.

«Внеоктябрьская литература»! Хорошенькое названьице придумал Лев Давидович! А еще лучше та лихость, с которой он распределяет поэтов по классам и видам. Вот и о нем, Есенине…

«Сам Пугачев с ног до головы Сергей Есенин: хочет быть страшным, но не может. Есенинский Пугачев сентиментальный романтик. Когда Есенин рекомендует себя почти что кровожадным хулиганом, то это забавно; когда же Пугачев изъясняется как отягощенный образами романтик, то это хуже. Имажинистский Пугачев немножко смехотворен.

Если имажинизм, почти не бывший, весь вышел, то Есенин еще впереди. Заграничным журналистам он объявляет себя левее большевиков. Это в порядке вещей и никого не пугает. Сейчас для Есенина, поэта, от которого – хоть он и левее нас, грешных, – все-таки попахивает средневековьем, начались «годы странствия». Воротится он не тем, что уехал. Не будем загадывать, сам расскажет».

Горькая усмешка скользила по губам Есенина, когда он читал эти глубокомысленные сентенции наркомвоенмора. «Попахивает средневековьем…» Нет, не так, товарищ! В прошлом не замуруете, как ни пытайтесь!

Цивилизационный бум в Советской России неизбежен, и нет никакой возможности да и желания ему противостоять. Сильнейшее впечатление от Америки наложилось на восприятие новой России как страны, преображающейся через кровавую ломку, когда затихают последние шумы русского бунта и безумный ветер начинает улегаться в душе… Иная жизнь требует иных песен, и «последнему поэту деревни» суждено вписаться в нее и найти в ней свое место. «Конь стальной победил коня живого», но прежней горечи ощущение этой неизбежной победы уже не вызывает. «Железная Инония»? Ну что ж, пусть будет так.

89
{"b":"97769","o":1}