С восьмидесяти метров сорокапятка берёт всё.
Дальше был бой, который Ковалёв потом много раз разбирал по частям и всякий раз находил в нём одно и то же: сделано было правильно всё, кроме того, что сделано было поздно.
Танки лезли из оврага по одному, и по одному их встречали в упор — с восьмидесяти, со ста двадцати метров, с дистанции, на которой промахнуться нельзя и на которой ответный выстрел тоже не промахивается.
Второй танк подбил Плотников со второго орудия и тут же получил снаряд в щит; расчёт снесло всех разом.
Третий и четвёртый вылезли одновременно, и один из них пошёл прямо на первое орудие, стреляя с ходу, и Лапин бил в него в упор, и попал, и танк встал в двадцати метрах, и горел там до вечера.
Пятый прорвался в деревню и жёг избы, пока Тюрин не выкатил на руках четвёртое орудие в переулок и не всадил ему в корму с пятидесяти метров.
Немецкая пехота в платках лезла следом, по дну оврага, и её отсекали пулемётами и стрелковым огнём те роты, которые ещё оставались у крайних дворов; там же, среди изб, дрались бутылками, и Ковалёв видел, как горит танк, облитый с чердака, и как с этого чердака никто не спустился.
К полудню в овраге и у околицы стояли пять сгоревших машин.
Деревню удержали.
Батарея потеряла второе орудие целиком — разбито прямым попаданием — и с ним семь человек, из них четверо сибиряков, приехавших из-под Барнаула шестнадцать дней назад. Плотникова, который умел не дышать перед выстрелом, среди живых не было.
Ещё девять человек получили обморожения второй степени, потому что двадцать минут перекатывали орудия по снегу голыми руками.
Вечером, когда всё стихло, Ковалёв пошёл к оврагу.
Он спустился на дно — по тому самому склону, по которому днём поднимались танки, — и минут десять ходил там, глядя под ноги.
Дно было ровное, промёрзшее и твёрдое, как асфальт. Снег утоптан гусеницами до состояния наста. Ручей — Ковалёв специально ударил по нему каблуком — промёрз до дна и держал.
Ночью, при свете фонарика, глядя сверху на чёрную яму, полную снега, он этого не увидел и не проверил, потому что торопился и потому что его знание местности было знанием человека, воевавшего в июле, августе, сентябре и октябре.
Он воевал четыре месяца, и все четыре были тёплыми.
Наверху его ждал Сычёв.
— Товарищ старший лейтенант. Ведомость.
— Давай.
Они сели в избе, у печки, при коптилке. Расход: бронебойных сорок семь, осколочных девятнадцать. Матчасть: одно орудие уничтожено безвозвратно, три исправны, у третьего разбит прицел, панораму сняли с разбитого. Людей — семеро.
Ковалёв читал фамилии и понимал, что не помнит лиц у троих из семи. Они пришли шестнадцать дней назад. Он не успел.
Он расписался. Подпись вышла круглая, старательная, с наклоном влево.
— Товарищ старший лейтенант, — сказал Сычёв, забирая листок. — Дозвольте сказать.
— Говори.
— Овраг этот, — старшина смотрел в сторону. — Его никто бы ночью не прошёл. Ни вы, ни я. Мы его и днём-то…
— Прошёл бы, — сказал Ковалёв. — Спуститься на дно и стукнуть каблуком — три минуты. У меня было полтора часа. Я потратил их на секторы, а на овраг — восемь минут сверху, с фонариком.
Сычёв помолчал.
— Тогда так, — сказал он. — Тогда, значит, в следующий раз спуститесь.
— Спущусь.
Ночью, лёжа на полу в чужой избе среди спящих людей, Ковалёв достал тетрадь.
Он писал долго, при свете печной дверцы, и написал больше, чем за любой другой день этой войны.
Про то, что зимой проходимость меняется на обратную: летние непроходимые места — овраги, ручьи, болота, поймы — при устойчивом морозе становятся дорогами, и всякий раз, входя на незнакомую местность зимой, надо пересматривать всю оценку заново, ногами, а не глазами.
Про то, что резерв, брошенный на чужой участок, обязан выделять на разведку местности не то время, которое остаётся, а то, которое нужно, — и если его нет, то первое, что надо разведать, это не сектора, а подходы.
Про смазку, разбавленную по норме для минус пятнадцати.
Про рукавицы, панорамы и про то, что наводчик перед выстрелом должен задерживать дыхание, как охотник на белку.
Про то, что немцы теперь ходят в бабьих платках и что это не смешно, а означает только одно: они будут драться злее, потому что отступать им в такой одежде некуда.
И в самом конце, отдельной строкой, он подвёл итог суткам — коротко, как всегда, потому что длинно он себе по-прежнему не разрешал:
Местность не знал.
Глава 17
Приказ на наступление читали вслух шестого декабря, в семь утра, при тридцати одном градусе мороза.
Читал начальник штаба дивизиона, стоя перед строем без рукавиц, и голос у него срывался — не от волнения, а потому что на таком морозе голос садится за минуту.
Ковалёв стоял в строю и слушал.
Он знал эту дату четыре месяца. Он знал её так же твёрдо, как своё имя: пятое-шестое декабря, контрнаступление под Москвой, Западный фронт, Калининский, Юго-Западный. Он думал про этот день в июле, в воронке, разглядывая чужие молодые руки. Он думал про него в августе, в сарае при коптилке, раздавая четыре листка. Он думал про него в октябре, лёжа в мокром папоротнике и слушая, как умирают люди, у которых сломалась пружина.
И вот теперь приказ читали вслух, и у Ковалёва, командира первой батареи двадцать девятого отдельного противотанкового дивизиона, дрожали руки, и не от мороза.
Рядом стоял Лапин и беззвучно шевелил губами, повторяя за читающим. Стоял Тюрин, серьёзный, как на экзамене. Стоял Сычёв — прямо, руки по швам, глядя поверх голов, и лицо у него было такое, будто ему только что вернули давний, безнадёжный долг.
Наступать было тяжело так, как Ковалёв не ожидал.
Он читал про декабрь сорок первого много и знал цифры, но цифры не передают снега.
Снег был по пояс, а в лощинах по грудь. Дороги, которых на карте было три, на местности превратились в одну, потому что две замело. Сорокапятку по такому снегу не катят — её несут, или ставят на волокушу, или тянут в шесть лошадей, которые проваливаются и рвут постромки.
Первые двое суток батарея прошла девять километров.
Пехота шла в белых маскировочных халатах — их выдали не всем, а половине, и на снегу это выглядело так, будто по полю движется цепь из белых пятен и чёрных дыр. Чёрные дыры — те, кому халатов не досталось, — умирали чаще.
Немцы отходили не бегом. Они отходили грамотно, огрызаясь, оставляя в каждой деревне заслон с пулемётами и парой танков, — и каждую такую деревню приходилось брать заново, по колено в снегу, на открытом, под кинжальным огнём из-под изб.
И всё-таки они отходили.
Первую немецкую могилу батарея увидела на второй день.
Она стояла у обочины: аккуратный холмик, крест из двух связанных берёзовых жердей, а на кресте — каска. Рядом ещё одна, ещё, ещё — целый ряд, штук сорок, ровными шеренгами, с дистанцией, как на плацу.
— Гляди-ка, — сказал кто-то из молодых. — По линеечке.
— У них всё по линеечке, — отозвался Сычёв.
Ковалёв прошёл вдоль ряда и остановился у крайнего креста. На каске была вмятина, а на жерди химическим карандашом, уже расплывшимся, что-то написано по-немецки.
Он немецкого не знал — вернее, знал слов тридцать, из школьного курса своей первой жизни, — и разобрал только дату: 1941.
За спиной остановился Тюрин.
— Товарищ старший лейтенант, а чего это они хоронят так… старательно? У них же отход, им бежать надо.
Ковалёв ответил не сразу.
— Потому что они пока считают, что это их земля, — сказал он. — Кладбище ставят там, где рассчитывают остаться. Когда побегут по-настоящему, хоронить перестанут.
Через месяц он проверит эту мысль на местности и убедится, что она верна. Немецкие кладбища кончатся у Рузы. Дальше на запад пойдут просто мёртвые, сложенные у дорог штабелями, потому что мёрзлую землю рыть некому и нечем.