Ковалёв шёл первым, читая лес. Просека — свежая, гусеничная, немецкая: траки широкие, срез на повороте рваный. Значит, туда не надо. Тропа с брошенной скаткой и одним, вторым, третьим подсумком — наша, отступали бегом, налегке. Значит, туда — по следу, там свои. У ручья след раздваивался, и он выбрал тот, где скатку не бросили, а аккуратно повесили на сук — приметой. Кто вешает приметы, тот собирается воевать дальше.
К полудню лес поредел, и впереди, за пустым овсяным полем, легла деревня — целая, не горелая, с колодезным журавлём. А перед деревней, поперёк поля, свежей коричневой ниткой шёл бруствер.
Окопы. Свои.
— Хомутов, — подозвал Ковалёв, рука сама потянулась к несуществующему футляру с биноклем, и он сделал вид, что поправляет ремень. — Орудие — на опушке, в тень. Сами — за деревья. Выхожу один.
— Товарищ лейтенант, а чего один-то?
— Того, что по одному не стреляют. Очередями стреляют по толпе с пушкой.
Он вышел на поле в рост, с поднятой левой рукой, правой держа над головой карабин горизонтально — как флаг. Метров за двести с бруствера его окликнули, положили лицом в овёс, и дальше всё пошло по науке: руки за спину, старший наряда, злой сержант с трёхлинейкой, «документы», «какой части», «сколько вас».
— Лейтенант Ковалёв, сорок пятый калибр. Нас четверо. И орудие.
— Чего — орудие?
— Орудие, — терпеливо повторил Ковалёв, лёжа в овсе. — Противотанковое. Исправное. С боекомплектом. Забирать будете, или нам с ним дальше идти?
Сержант думал недолго. Про людей из окружения инструкции были строгие и мутные, про исправную пушку — никаких, а пушка была нужна. Пушка всех и вывела: через час вся команда, под конвоем, но с орудием, вкатилась в деревню, в расположение второго батальона 512-го стрелкового полка.
Проверяли его в штабе полка, в бывшей школе, — и проверка вышла короче, чем он готовился.
За столом сидел капитан с воспалёнными глазами, помначштаба, и писал одновременно, кажется, три документа. Документы Ковалёва он изучил внимательно: удостоверение, предписание, вещевую книжку. Задал положенные вопросы: номер части, фамилия командира дивизиона, где формировались.
— Не помню, — сказал Ковалёв.
Капитан поднял глаза.
— Контузия, — Ковалёв говорил ровно, как о чужом. — Вчера накрыло на позиции. Очнулся в воронке — из всей батареи трое живых. Что было до воронки — кусками. Себя помню, службу помню, руки всё помнят. Фамилии, лица, номера — как отрезало. Врачи, я слышал, говорят — вернётся. Или не вернётся.
— Удобная болезнь, — сказал капитан без выражения.
— Очень, — согласился Ковалёв. — Особенно удобно было с ней бронетранспортёры жечь. Спросите бойцов, они видели.
Бойцов спросили. И бойцы дали жару.
Ковалёв слушал через тонкую школьную стенку, как в соседнем классе Хомутов, честный служака Хомутов, докладывает: лейтенант полчаса лежал в воронке мёртвый, «вот как есть мёртвый, товарищ капитан, мы уж и сумку его прибрали», — а потом встал, вытер кровь, принял орудие и с трёх снарядов сжёг немецкий дозор. Молодой подносчик рядом заикался, но подтверждал: мёртвый лежал. Сами убедились. А потом как встанет. А потом как даст.
Так, понял Ковалёв. Легенду про амнезию можно было не строить. Народное творчество уже строило другую, покрепче, и остановить её было нельзя, как нельзя остановить полковую кухню на марше.
Капитан вышел от бойцов, посмотрел на Ковалёва долгим взглядом человека, у которого в полку два дня как не хватает шести командиров-артиллеристов, и сказал:
— К комполка.
Командир 512-го, майор Гнездилов, был широкий, серый от недосыпа мужик с перевязанной кистью. На Ковалёва он потратил четыре минуты. Минуту читал документы. Минуту слушал — Ковалёв доложил бой у дороги сухо, по схеме: состав дозора, дистанция, расход, результат, отход. Ещё минуту Гнездилов смотрел в карту и молчал.
— Взвод ПТО во втором батальоне остался без командира, — сказал он на четвёртой минуте. — Вчера остался. Командир погиб, половина людей побита, орудие одно. Твоё будет второе. Принимай, лейтенант. Оборону держим по этому рубежу, — палец с обгрызенным ногтем, точь-в-точь как у самого Ковалёва теперь, ткнул в карту, — немец придёт завтра. Может, послезавтра. Вопросы.
— Снаряды.
Гнездилов посмотрел на него с интересом. Видимо, вопросы обычно были другие.
— Начбой даст, что есть. Ещё.
— Всё.
— Свободен… Стой. — Майор прищурился. — Это ты, что ли, покойник, который дозор пожёг?
— Слухи преувеличены, товарищ майор. Покойником был не я.
— Ну-ну, — сказал Гнездилов, и по лицу его нельзя было понять, шутка это была или проверка. — Иди воюй, воскресший.
До позиций взвода было версты полторы через деревню и выгон, и Ковалёв прошёл их медленно, потому что смотрел.
Деревня жила двойной жизнью. По дворам ещё была мирная: куры, бельё на верёвке, девчонка тащит ведро. А по улице уже шла война — на восток. Обоз с ранеными, шагом, чтобы не трясти. Пехотная рота без строя, вперемешку, у половины нет скаток, у троих нет винтовок. Полуторка с намотанным на борт проводом. Всё это текло через деревню, как вода через прореху, и окопчики второго батальона на западной околице были той ниткой, которой прореху собирались шить.
Хомутова и молодых у него забрали ещё в штабе — в полковую батарею, на пополнение. Прощание вышло короткое: Хомутов степенно пожал руку и сказал «вы это… живите, товарищ лейтенант», молодые засмущались. Ковалёв смотрел им вслед и честно признался себе, что жалко. Первый расчёт этой его войны. Расчёт на один бой.
Пушку он вёл с собой — на неё в штабе выписали бумагу, и Сычёва он увидел раньше, чем увидел позиции: старшина стоял на выгоне и издалека, за сто метров, уже считал.
Это было первое, что Ковалёв про него понял. Старшина Сычёв смотрел на приближающуюся сорокапятку, и губы у него шевелились: он инвентаризировал. Орудие — одна штука. Панорама — есть, вон футляр. Передка нет — минус. Лейтенант — одна штука, новый, третий за две недели.
— Товарищ лейтенант, — сказал Сычёв вместо приветствия, — снаряды при орудии есть?
— Здравствуй, старшина. Есть. Бронебойных пять, осколочных одиннадцать.
Сычёв посчитал в уме и посмотрел на Ковалёва с первым проблеском чувства. Чувство было — недоверие пополам с надеждой.
— Шестнадцать, — сказал он. — А в ведомости у меня по взводу — сорок два и ни одним больше. Итого пятьдесят восемь. С пятьюдесятью восьмью, товарищ лейтенант, воевать нельзя. С пятьюдесятью восьмью можно один раз громко поругаться.
— Начбой обещал добавить.
— Начбой у нас добрый, — согласился Сычёв тоном, каким сообщают о покойнике. — Начбой всем обещает.
Взвод стоял на западной околице, за плетнями крайних дворов, и позиция его Ковалёву не понравилась с первого взгляда. Со второго — тоже.
Одно орудие. Стояло оно правильно ровно наполовину: сектор на дорогу — есть, маскировка — есть, ветки свежие, молодцы. А окоп — мелкий, по колено, запасной позиции нет, снарядные ящики сложены у самого орудия аккуратным штабелем, любо-дорого, одна мина — и ни ящиков, ни орудия, ни расчёта. Вот и нашёлся лейтенант, которому стоило дать по шапке. Правда, лейтенант этот погиб вчера, и по шапке теперь доставалось живым.
Расчёт поднялся навстречу. Ковалёв скомандовал «вольно» и минуту просто смотрел, запоминая.
Наводчик — тощий, молодой, с длинной шеей и руками, которые всё время что-то делали: крутили травинку, трогали казённик, поправляли пилотку. Илюшин. Глаза после вчерашнего — стеклянные, но в панораму, докладывая, глянул мимоходом и мимоходом же, одним движением, поправил горизонт. Руки работали отдельно от стеклянных глаз, и руки были хорошие.
Заряжающий — Бабушкин. Этого можно было ставить вместо орудийного передка: плечи в дверной проём, ладони как совковые лопаты. Двигался он медленно, говорил ещё медленнее, и когда Ковалёв спросил, сколько времени ему надо на выстрел, Бабушкин подумал и ответил обстоятельно: