Против Зотова, Лыкова, Ковтуна, Тарабрина и Сороки — каждому своё дело.
Форма эта была неудобная и длинная, и всякий, кто читал наградные листы, знает, что пишут их иначе и что от лишних подробностей у них в управлении делается изжога.
Я всё-таки написал так.
За полтора года я узнал цену словам в наградных листах. «За отличие в бою» — слова, за которые не спросишь; а «корректировал с бровки, отказавшись уйти за скат» можно проверить. Такое либо пройдёт целиком, либо не пройдёт вовсе.
Фамилий вышло двадцать девять, и я знал: пройдут не все, а до людей награда дойдёт не раньше осени.
Я перебрал в уме тех, кого не вписал, и на четверых остановился отдельно.
Двое из них сделали ровно то, что делали всегда, и делали это в самом дурном месте, и уцелели; за это не представляют, потому что представление требует особого случая, а у них случай был обыкновенный, только в аду.
Третий, молодой, бросил гранату из-за поворота, не сосчитав; её кинули обратно и ранило двоих своих. После он удержал тот же поворот. Я его не вписал и не наказал.
Четвёртый — Ерошка.
Я держал перо над его фамилией дольше, чем над всеми прочими, и не вписал.
Вписать его значило бы говорить с ним через бумагу. Он этого не просил.
Ответ на донесение о потерях подтвердил: пополнения до общего дела не будет.
Сто двадцать два человека на двести пятьдесят штатных.
Из них офицеров двое.
Четыре партии я сводил в две девятнадцатого с утра, и это была работа хуже похоронной.
Сапёров оставалось семь, в наблюдении и связи — восемь, в хозяйственной — шестнадцать.
На две партии оставался семьдесят один человек — по тридцать пять на каждую.
Всякая перестановка стоила уменья.
Свести две партии в одну легко на бумаге. На земле двое старших и двое запасных исчезают, а люди, знавшие свои места наизусть, встают на чужие.
Зотов пришёл ко мне на втором часу и сказал, что у него в пулемётной части двадцать человек на четыре машины и что по расписанию их двадцать четыре, а работать он может и двадцатью, но тогда у него не остаётся ни одного запасного номера ни на одной машине.
— Дайте четверых из партий.
— Из партий не дам.
— Тогда, ваше благородие, у меня первая же убыль остановит машину.
— Знаю.
Он посмотрел на меня, переложил соломинку и ушёл, а позже прислал Лыкова сказать, что нашёл выход: посадил вторыми номерами двоих из хозяйственной команды, подвозивших воду для кожухов и успевших насмотреться.
Выход был плохой. Другого не было.
Я взял из подноски четверых — тех, кто ходил обе цепи и знал канавку. Подноска осталась без четверых, которые её и держали.
Сорока при этом стоял рядом и молчал, и это было хуже всякого возражения. Потом сказал:
— Двоих верните, ваше благородие. Мне без них цепь не развести.
— Одного.
— Одного мало.
— Одного, — сказал я. — И скажите мне, кого из двоих оставить, чтоб цепь всё-таки развелась.
Он подумал и назвал. Он назвал не лучшего, а того, кто дольше ходил.
Я поставил Тарабрина старшим первой партии: офицеров двое, партий две, и Туров нужен во второй.
Тарабрин был головным отделением. Головного отделения теперь не было ни у кого.
Ковтуна я не тронул: он один умел то, что умел.
Шадрина не тронул тоже: мне понадобится человек, который проведёт первую волну там, где нет ни одной приметы.
Михеев ходил за мной с книжкой и записывал, а под конец сказал, не поднимая головы:
— Двуколку я в наряд не ставлю, ваше благородие. Она у меня третьи сутки не в наряде.
— Почему?
— Ось лопнула. Восемнадцатого.
— Где лопнула?
Он перевернул страницу и посмотрел на неё дольше, чем нужно, чтобы прочесть.
— В низине, у поворота. Носилки в перебитом ходу застряли, четверо не прошли. Тогда её и погнали низом, а низом там колея дурная.
— Кто погнал?
— Хозяйственный, — сказал Михеев. — Он один и знал, где там низом можно.
Он подождал.
— Дёгтева и вывезли. И ещё двоих с ним.
Я не спросил, кто такой хозяйственный.
Михеев тоже не назвал.
— На этапе, — прибавил он, — раненых положили в хате, а в хате одна печка и одно место у печки. Место было занято.
— Кем?
— Тем, кто вёз. Он с ночи там сидел, ждал, покуда выгрузят. Ну и встал.
Он закрыл книжку.
— Про ось я в наряде поставлю «в починке». Через двое суток будет.
Я сказал: хорошо.
Больше об этом никто не говорил ни в тот день, ни после.
Вечером я прошёл мимо кухонь и увидел двуколку, стоящую на колодках, без правого колеса, и человека, который сидел возле неё на корточках и обтёсывал новую ось.
Он сидел спиной.
Я прошёл мимо, не сказав ни слова, и он не обернулся, и ни один из нас не сделал ни шагу навстречу, и я не знаю, слышал ли он мои шаги, и не узнаю уже никогда.
Ось была готова в срок, как Михеев и записал в наряде.
Приказ пришёл девятнадцатого утром.
Выдвижение на исходное положение.
Двадцатого и двадцать первого — занятие плацдармов. Скрытно. Ночами.
Дальше — по особому распоряжению.
Числа в приказе не стояло опять.
Я прочёл и передал Турову. Туров прочёл и передал Михееву.
Михеев записал час получения. И расписался.
Вместе с приказом пришёл наряд по корпусу.
Шестьдесят человек от трёх частей.
Из тех, кто сидел в тылу. Кого можно снять, не ослабляя того, что стои́т.
Пришли они к полудню. Пешком, без обоза.
Я вышел смотреть.
Люди как люди. Не хуже прочих.
Двое с Георгиями. Один унтер с тремя нашивками.
Ни один из шестидесяти не был у меня ни восьмого, ни восемнадцатого.
Пополнения нет. Наряд есть. Это разные бумаги и разные люди.
После полудня новых начали распределять, и распределял их не я.
Михеев распределял их не по ремёслам — времени не было, — а по одному признаку, который придумал за ночь: кто хоть раз носил тяжёлое под огнём.
Таких он отдал в подноску всех до одного.
Прочих разложили по партиям так, чтобы всякий новый стоял между двумя старыми и ни один — рядом с другим новым.
Это придумал Туров, взяв из моего же порядка: замена рядом с тем, кого заменяет, учится быстрее.
Полевой госпиталь развернули в местечке, в школьных зданиях и обывательских хатах, за неделю до общего дела. Это говорило о сроке яснее всякой бумаги: перед наступлением госпитали придвигают.
Я приехал не с пустыми руками — в лазарет с пустыми руками нельзя. Сорока собрал у людей табак и сахар; я вёз мешок на коленях и всю дорогу чувствовал себя дурно оттого, что везу так мало.
Дорога шла на запад мимо встречных обозов, новых батарей, пехотных колонн и парков со снарядами, поставленных прямо в поле под брезентом. Укрывать их от глаза было уже поздно и незачем.
Никто из встречных не знал числа, и всякий встречный вёл себя так, как ведут себя люди, которые знают, что оно близко.
Дёгтев лежал в первой школе, в классе с рядами коек. На чёрной доске кто-то написал расписание перевязок, и я, сам того не заметив, прочёл его как рабочий урок.
Повязка закрывала правую половину лица. Левым глазом он смотрел в потолок, а увидев меня, остановил взгляд чуть выше глаз, как привык.
Говорил он медленно: раздробленная скула не давала выговаривать половину звуков.
— Промер за восемнадцатое кто снимал?
— Ветлугин.
— По колену или по всей?
— По всей.
— Пусть перемерит по колену, — сказал он. — По всей там водомоина, а её меряют отдельно. Я ему говорил, он забыл.
Я сказал, что передам.
Он полежал молча, глядя вверх, и после сказал:
— Ветлугин мерит верно, а записывает не в те графы. Он в правую пишет, что мерил, а надо — чем. Это разное.
— Я ему скажу.
— Скажите, чтоб не мне. Мне уж не надо.
Он выговаривал слова с усилием и делал между ними промежутки, и в этих промежутках было слышно, как в конце класса кто-то ровно и негромко бредит, и как за окном идёт подвода.