Я прошёл следом. За проволокой оказалось не так, как я представлял себе днём по схеме. Днём я думал, что первое, что я увижу, — это бруствер. Первое, что я увидел, была нога. Германец лежал ничком поперёк подхода, и был он не наш убитый и не их, а просто убитый прошлой недели, которого не вынесли ни те, ни другие, потому что за ним нельзя было выйти. Через него перешагивали молча, и я перешагнул тоже, и запомнил зачем-то, что сапог у него подбит квадратными гвоздями.
До бруствера оставалось сорок шагов, когда германская машина перенесла огонь.
Она перенесла его не на нас. Она перенесла его правее, вниз, вдоль своей же проволоки, и била теперь короткими, и била в одно место.
Значило это одно: четверо ещё живы и ещё шевелятся.
* * *
Бруствер мы взяли гранатами.
Первым бросил Ковтун. Бросил не в окоп, а на бруствер, чтобы разрыв поднял землю и на секунду ослепил. Секунды хватило.
Дальше пошло то, чему нельзя научить на выложенной кольями схеме.
В окопе было темно. В окопе было тесно. В окопе было по щиколотку воды, и вода звенела.
Германец в переднем окопе был. Их было немного — человек двенадцать на всю трёхсотшаговую нитку: ночью в передовом окопе держат мало. Но эти двенадцать были не сонные.
Первый траверс взяли за минуту. Двое наших легли там же.
Первого я видел. Он сел у стенки.
Второго я не видел. Мне сказали утром.
За траверсом была ступень. На ступени стоял германец без шинели. Он бросил и не попал. Ему не дали бросить второй раз.
Дальше ход раздваивался. Влево — узкий. Вправо — широкий, с досками.
Ковтун пошёл вправо. Я пошёл за ним.
Второй траверс держали дольше. Из-за угла бросали. Мы бросали в ответ.
Гранаты кончались быстрее счёта.
По семи на человека — это на восемь минут боя. Не больше.
Ветлугин догадался сам. Посыльного он дожидаться не захотел. Он погнал первую партию подноски через двадцать минут после входа, а не через сорок, как было условлено.
Этим он спас дело.
В окопе стоял пар. Люди дышали, и от людей шёл пар, и в свете разрывов он был белый.
Пахло не порохом. Пахло глиной и сырой шинелью.
Убитых не убирали. Их перешагивали. На них становились ногой, когда лезли на ступень.
Один наш кричал долго. Кричал он не от боли. Он звал по имени, и имя было незнакомое, и никто не отозвался.
Кто-то закричал по-русски. Кто-то закричал по-немецки. Слова были разные, а звук один.
Ход поворачивал каждые двенадцать шагов. Каждый поворот стоил гранаты. Иногда двух.
Я потерял Турова.
Не убитым. Просто потерял: он ушёл влево со своими, ход повернул, и между нами встал траверс, и с этой минуты я его не видел и не слышал.
Потом я потерял и Ковтуна.
В реляции пишут: «части заняли передовую линию противника». В окопе никто ничего не занимает. В окопе восемьдесят человек в темноте распадаются на кучки по три и по пять, и каждая кучка воюет свою войну в двадцати шагах от соседней и ничего о ней не знает.
Германец бросал хорошо. Он бросал из-за траверса, не показываясь, по счёту, и три раза попал в наших.
Тогда с ним сделали то, чего я не приказывал.
Двое влезли на бруствер снаружи, легли на мокрую глину и поползли по-над окопом, поверху, в темноте, вдоль. Свесились и бросили сверху.
Один из них был убит через минуту, когда слезал обратно.
* * *
Ниша с машиной была за поворотом вправо, и брать её в лоб по ходу было нельзя: ход от поворота до ниши шёл прямой, шагов в двенадцать, и эти двенадцать шагов были её.
Ковтун взял её через землю.
Он вывел группу наружу, за бруствер, и провёл их полукругом по нейтральной, по той стороне, откуда германец не смотрел: оттуда была его же проволока и его же тыл. Они вышли к нише сзади и сверху.
Он выбрал не из лучших. Он выбрал самых лёгких.
По мокрой глине поверху тяжёлый идёт с шумом. Лёгкий идёт тихо.
Идти пришлось на локтях. Винтовки они оставили внизу. Взяли гранаты и ножи.
Двоих потеряли по дороге, и потеряли глупо: под ними осел край воронки, и оба съехали вниз, в воду, и вылезти уже не успели.
Дальше он сделал то, чего я бы не сделал.
Бросать сразу он не спешил. Он полежал.
Полежал он минуты полторы, слушая. В нише говорили. Говорили двое. Говорили спокойно.
Из этого он вывел, что третьего там нет.
Первую гранату он опустил в щель. Не бросил — опустил, рукой, сверху вниз, как опускают ведро в колодец.
Вторую бросил уже в открытое.
Потом они спрыгнули внутрь. Внутри были не двое. Внутри был ещё подносчик, спавший на ящиках.
Его взяли живым.
Машина замолчала.
Туров тем временем делал своё.
Ход, ведущий от переднего окопа в германский тыл, он не брал и не держал. Он его забил.
Забил тем, что нашёл.
Два мата. Три мешка с землёй. Дверь от блиндажа, снятая с петель. Сверху — ком колючей проволоки, который сапёры притащили на палке: руками её не носят.
На всё ушло пару минут.
Потом он положил перед завалом двух человек с гранатами.
— Это теперь самое главное место на позиции, — сказал он им.
Они поняли. Оба остались там до утра.
Германец пробовал завал трижды. Трижды отходил.
В третий раз он бросил через завал зажжённый пакет пакли. Хотел выкурить.
Пакля упала в воду и погасла.
Германскую машину не увезли.
Её развернули.
Развернуть её взялся Зотов.
В нишу он влез, переступив через то, что там лежало, и не глядя под ноги.
— Ну здравствуй, — сказал он машине, вынимая изо рта соломинку. — Она с норовом, но с понятием.
Развернул он её поперёк позиции. Не к нам — вдоль германского окопа.
Под передние ноги салазок подложил доску: станок и без того был низкий.
Лент было две. Он извёл первую и остановился сам, без приказа.
— Вторая на утро, — объяснил он. — Утром они полезут.
Я пустил ракету.
Молодой подпоручик её увидел. Шесть снарядов легли по второй линии против стыка — туда, откуда к нам могли выйти.
Легли они хорошо. Он не соврал ни на сажень.
Молчанов добрался до взятого блиндажа, нашёл там германский аппарат с перерезанным от противника проводом и положил рядом конец своего. К свету передовая линия работала; чужая оставалась немой.
С этой минуты фланкирующий огонь по выступу кончился.
Он не ослаб и не переместился. Он кончился.
* * *
К рассвету у нас было триста шагов германского переднего окопа, узел ходов сообщения с двумя нишами, один пулемёт — взят с двумя лентами, к свету осталась одна, — три ящика гранат, блиндаж с телефонным аппаратом, у которого провод был перерезан не нами, и пленные.
Больше мы не взяли ничего, и брать больше я запретил.
Взять можно было ещё: за узлом ход поднимался к бугру, и на бугре было тихо. Ковтун, у которого к тому времени распухла половина лица, спросил, не пойти ли туда. Я сказал — нет.
Бугор мы не брали: удержать его было нечем.
Мы взяли ровно столько, сколько можно было превратить в свой окоп до света. Ночь на это и ушла: разворачивали бруствер, ставили ступени с той стороны, копали два новых траверса поперёк — на случай, если германец пойдёт по своему же ходу обратно.
Работали все, кто стоял на ногах, и работали до света, и последние полчаса — уже видя друг друга в лицо.
Бруствер разворачивали лопатами и руками. Германские мешки с песком перекладывали с той стороны на эту. Мешков не хватило, и в дело пошли шинели убитых, набитые глиной, — своих и чужих без разбора, и никто на это ничего не сказал.
Ступени резали заново: германская ступень была сделана под их стрелка, глядящего к нам, а нам предстояло глядеть в другую сторону.
Два новых траверса поперёк ставили там, где ход шёл от узла к бугру. Ставили с крепью, из германских же досок, снятых с настила.
Сапёрный унтер обошёл всё это перед светом и сказал одно: