Теперь перенесемся в Восточный океан, в двадцатые градусы северной широты, к другой "опасной" минуте, пережитой у Ликейских островов, о которой я ничего не сказал в свое время. Я не упоминаю об урагане, встреченном нами в Китайском море, у группы островов Баши, когда у нас зашаталась грот-мачта, грозя рухнуть и положить на бок фрегат. Об этом я подробно писал.
В путешествии своем, в главе "Ликейские острова", я вскользь упомянул, что два дня, перед приходом нашим на Ликейский рейд, дул крепкий ветер, мешавший нам войти, – и больше ничего. Вот этот ветер чуть не наделал нам большой беды.
Мы подходили к островам около вечера. На глазомер оставалось версты три, и нам следовало зайти за коралловый риф, кривой линией опоясывавший всё видимое пространство главного, большого острова. Издали чуть-чуть видно было, как буруны перекатывались, играя пеной, через каменную гряду. В этой гряде было два входа на рейд, один узкий с севера, другой еще уже – с юга. Фрегату входить надо было очень верно, как карете въезжать в тесные ворота, чтобы не наткнуться на риф. Адмирал не решился в сумерки рисковать и предпочел подождать рассвета. Отдали якорь при тихом, ласковом ветре, в теплой, южной ночи – и заранее тешились надеждой завтра погулять по новым прелестным местам. Наши суда "Князь Меншиков" и шкуна "Восток", – кажется, оба (забыл теперь) – уже пришли прежде нас и проскользнули в узкости легко. Небольшим судам, неглубоко сидящим в воде, это нипочем. Офицеры оттуда приезжали к нам повидаться и уехали.
Вдруг около полуночи задул ветер, не с берега, а с океана к берегу – а мы в этом океане стояли на якоре! Отдали другой якорь – и готовились бороться с неожиданным и внезапным врагом. Мы, не моряки, спали опять безмятежно и безмятежнее всех – я. По своему береговому, не совсем еще в морском деле окрепшему понятию, я всё думал, что стоять на месте все-таки лучше, нежели ходить по морю. Оно, пожалуй, и так, если стоять во время шторма в закрытом порте, но мы стояли в океане! Так провели ночь, беспокойно, то есть они, моряки, следя за успехами ветра. На другой день, около полудня, ветер стал стихать: начали сниматься с якоря – и только что второй якорь "встал" (со дна) и поставлены были марселя (паруса), как раздался крик вахтенного: "Дрейфует!" ("Тащит!"). "Отдать якорь!" – вслед за тем немедленно раздалась команда.
Всё это, то есть команда и отдача якорей, уборка парусов, продолжалось несколько минут, но фрегат успело "подрейфовать", силой ветра и течения, версты на полторы ближе к рифам. А ветер опять задул крепче. Отдан был другой якорь (их всех четыре на больших военных судах) – и мы стали в виду каменной гряды. До нас достигал шум перекатывающихся бурунов.
Я – ничего себе: всматривался в открывшиеся теперь совсем подробности нового берега, глядел не без удовольствия, как скачут через камни, точно бешеные белые лошади, буруны, кипя пеной; наблюдал, как начальство беспокоится, как появляется иногда и задумчиво поглядывает на рифы адмирал, как все примолкли и почти не говорят друг с другом. Да и нечего говорить, разве только спрашивать: "Выдержат ли якорные цепи и канаты напор ветра или нет?" Вопрос, похожий на гоголевский вопрос: "Доедет или не доедет колесо до Казани?" Но для нас он был и гамлетовским вопросом: быть или не быть? Чуть ветер тише – ну, надежда: выдержит; а заревел и натянул канаты – сомнение и злоба. А фрегат так и возит взад и вперед, насколько позволяют канаты обоих якорей, – и вот-вот, немножко еще – трах… и…
– И что? – допытывался я уже на другой день на рейде, ибо там, за рифами, опять ни к кому приступу не было: так все озабочены. Да почему-то и неловко было спрашивать, как бывает неловко заговаривать, где есть трудный больной в доме, о том, выздоровеет он или умрет?
– Как "что"! Лопни канаты – и через несколько минут фрегат наваливает на рифы: ну – и в щепы!
– Сейчас и в щепы! хорошо, положим – и в щепы. Конечно, это огромная беда, но всё же люди спаслись бы…
– Тут, у этих рифов, при этом волнении? Подите!
Я не унывал нисколько, отчасти потому, что мне казалось невероятным, чтобы цепи – канаты двух, наконец, трех и даже четырех якорей не выдержали, а главное – берег близко. Он, а не рифы, был для меня "каменной стеной", на которую я бесконечно и возлагал всё упование. Это совершенно усыпляло всякий страх и даже подозрение опасности, когда она была очевидна. И я смотрел на всю эту "опасную" двухдневную минуту как на дело, до меня нисколько не касающееся.
И только на другой день, на берегу, вполне вникнул я в опасность положения, когда в разговорах об этом объяснилось, что между берегом и фрегатом, при этих огромных, как горы, волнах, сообщения на шлюпках быть не могло; что если б фрегат разбился о рифы, то ни наши шлюпки – а их шесть-семь и большой баркас, – ни шлюпки с других наших судов не могли бы спасти и пятой части всей нашей команды. При волнении они, то есть шлюпки, имели бы полный комплект гребцов, и места для других почти не было бы совсем, разве для каких-нибудь десяти человек на шлюпку, а нас всех было более четырехсот. И те десять человек стесняли бы свободные действия гребцов – и не при этом океанском волнении. "И просто не выгрести бы на таких волнах!" – говорили мне.
Бывшие на берегу офицеры с американского судна сказывали, что они ожидали уже услышать ночью с нашего фрегата пушечные выстрелы, извещающие о критическом положении судна, а английский миссионер говорил, что он молился о нашем спасении.
Однако лейтенант С., чуть ли не на двойке (двухвесельной шлюпке) с двумя гребцами, изволил оттуда прокатиться до нас по этим волнам – "посмотреть, что вы тут делаете", – сказал он. И, посидевши с нами, так же отправился назад. И теперь помню, как скорлупка-двойка вдруг пропадала из глаз, будто проваливалась в глубину между двух водяных гор, и долго не видно было ее, и потом всползала опять боком на гребень волны. Я не спускал глаз с С., пока он не скрылся за риф, – и, конечно, не у него, а у меня сжималось сердце страхом: "Вот-вот кувырнется и не появится больше!"