Вот что делает с людьми чёрный правительственный ЗИС.
Внутри Большой оказался лучше, чем я думал.
Я в прошлой жизни бывал тут дважды, оба раза после реставрации, и всё это помнил — но помнил вылизанным, музейным. А сейчас это был живой театр, пахнущий духами, мастикой, с потёртостями на подлокотниках, с очередью в буфет, с гардеробщиками, которые специальной щеткой проходятся по плечам плащей.
Красное с золотом. Пять ярусов, уходящих вверх кольцами. Люстра — громадная, в три этажа хрусталя. И потолок с музами, на который все задирают головы.
Вера была права: занавес не поднимался. Он висел тяжёлыми складками, шитый золотом, и было ясно, что раздвигаться он будет медленно и с достоинством.
Билетёрша посмотрела на наши билеты и сделала приветливое лицо.
— Это в центральную, — сказала она. — Прямо и наверх, вас проводят.
— Куда? — переспросила Вера.
— В центральную ложу.
Вера остановилась посреди фойе.
— Кристофер. Это правительственная ложа!
— Ну и хорошо. Машина у меня тоже правительственная.
— Ты не понимаешь. Это ложа… Она та самая, напротив сцены.
— Значит, хорошо видно будет.
Видно оказалось действительно отлично.
Ложа была большая, с креслами вместо стульев, с собственной прихожей за портьерой, где стоял столик. Мы вошли, я пропустил Веру вперёд, она села — и тут же весь партер под нами повернул головы.
Люди складывали программки, наклонялись друг к другу, поднимали бинокли. Один пожилой военный внизу даже встал, разглядывая нас.
Вера вжалась в кресло.
— Ой, мамочки. Тут же сам товарищ Сталин сидел!
— Рад за него.
— Надо было отказаться!
— Вера… Отказаться от правительственной ложи, которую тебе дали, — это, по-моему, куда заметнее, чем в неё сесть.
Она подумала, что ответить и не нашлась.
Портьера за спиной шевельнулась.
— Добрый вечер. Что желаете из буфета?
Официант. Свой, ложевый, в белой куртке, с полотенцем через локоть и с картонным меню в руках. Он подал меню мне, я передал Вере.
— Шампанское, — сказал я.
— Кристофер, сколько можно?
— И чёрную икру.
Вера повернулась ко мне, сделала квадратные глаза.
— Зернистую? — уточнил официант.
— Зернистую.
Он исчез и вернулся через три минуты с подносом.
«Советское шампанское» в ведёрке, два бокала на тонких ножках, и на блюде — икра. Не в вазочке, а горкой, в хрустальной чаше на льду, и рядом белый хлеб, масло, лимон, крошечные ложечки.
Вера смотрела на это блюдо и молчала.
— Ешь.
— Я…
— Что?
— Я никогда в жизни не пробовала чёрную икру, — призналась она.
Я сначала решил, что девушка шутит.
Потом посмотрел ей в лицо и понял, что нет.
Двадцать шесть лет, лучший институт, безупречный английский, работа с иностранными делегациями, три языка. Возит по Москве американских миллионеров, водит их в «Арагви» и в «Метрополь», где икру подают в каждом меню. И ни разу. Потому, что не положено!
— Хорошо, — сказал я. — Тогда слушай. Масло на хлеб. Тонко, но обязательно, иначе будет солоно. Икру сверху ложечкой, не размазывай, а клади горкой. Лимон не надо — это для эстетов. А мы по рабоче-крестьянски…
Вера прыснула, потом сделала, все как я сказал. Откусила.
И зажмурилась.
— Ну?
— Странно, — сказала она через паузу. — Я думала, будет как селёдка. А оно… сладкое?
— Сливочное.
— Да. Сливочное. — Она открыла глаза. — Господи, до чего вкусно!
— Это ты еще устриц и лобстеров не пробовала.
Я разлил шампанское.
Она выпила первый бокал слишком быстро, съела второй бутерброд, потом третий, а после третьего вспомнила, что должна на меня сердиться.
— Кристофер!
— М?
— Зачем ты в Правде полез про дело врачей?
Я долил ей.
— В Библии сказано! Не суди и не судим будешь. Про негров кто начал первый?
— Ты понимаешь, что ты сделал? — Она поставила бокал. — Ты в кабинете редколлегии «Правды», при пятнадцати сотрудниках и стенографистке, сказал главному редактору, что его газета печатала ложь.
— Ну так не надо врать в газетах. Врачи оказались совсем не вредителями…
— Ты знаешь, что теперь будет? Тебе то ничего не будет. А стенографистка отнесёт расшифровку куда-надо, и её прочтут. И спросят: почему товарищ Шепилов не пресёк провокацию?
— А он пресек! Ты не волнуйся так, вон как раскраснелась…
Мыскина достала косметичку, посмотрелась в зеркальце. Начала припудриваться.
Свет начал гаснуть.
Люстра гасла сверху вниз, ярус за ярусом, гул в зале прекратился. Дирижёр возник из ямы, поклонился, и по залу прошли аплодисменты.
И занавес пошёл в стороны.
Первые такты меня взяли за горло.
Не оркестр, не декорации — сама музыка. Она была совершенно не балетная, слишком тяжёлая, слишком современная, с медью, наваливающейся сверху. Танец рыцарей — Вера не соврала, забыть его невозможно: тяжёлый чеканный шаг, от которого хочется аплодировать почти сразу.
С балетом было хуже.
Верона была настоящая, каменная, тяжёлая — Вильямс поработал на совесть. Кордебалет ходил как часы. И всё было очень красиво.
Только меня не цепляло.
Сидел и пытался понять, что не так, и понял на второй картине: не вижу лиц.
Я человек экрана. Вырос на крупном плане, отполировался на голливудском кино. А здесь передо мной за сорок метров ходили фигурки. Прекрасные, точные фигурки, и по тому, как замирал зал, я понимал, что там сейчас происходит что-то огромное.
Но происходило оно не со мной.
Потом Уланова вышла — и зал выдохнул.
Я честно смотрел в бинокль. И честно скажу: то, что она делает ногами, руками и головой, невозможно объяснить сорока тремя годами жизни. Она двигалась как подросток — не изображала подростка, а именно двигалась, с той нелепой торопливостью, которая бывает у девчонок, ещё не привыкших к собственному росту.
И всё равно я сидел и думал: ну да, здорово. Мастерство. Класс. Но все-равно изображать девочку и быть ею это немного разное.
А рядом со мной происходило другое.
Вера подалась вперёд, вцепившись в барьер обеими руками, и не двигалась. Совсем. Губы приоткрыты, глаза мокрые, и она даже не моргала, кажется, минуты по две.
Я смотрел то на сцену, то на неё.
И, знаете, на неё было интереснее.
Во второй картине я положил ладонь ей на колено.
Она вздрогнула всем телом, но головы не повернула.
Я повёл ладонь чуть выше, по шёлку чулка, к внутренней стороне бедра. Там, где заканчиваются чулки. И тело Веры отозвалось! Грудь заходила ходуном, губки приоткрылись.
— Что ты делаешь? — выдохнула она, не отрываясь от сцены и сжимая ноги.
Я не ответил. Еще раз прошелся вниз, вверх. Преодолевая сопротивление.
Руку она не убрала.
Так мы и досидели до конца акта: она — глядя на балкон Джульетты, я — глядя на неё, а моя ладонь — там, где ей быть не полагалось.
Занавес пошёл, зал загремел аплодисментами.
Вера отмерла, повернулась ко мне и я убрал руку сам.
— Пойдём, — сказала она. — Мне надо пройтись
— И не тебе одной
В антракте по Большому ходят кругами.
Буквально: публика поднимается в верхнее фойе и движется по кругу, парами, вдоль зеркал, туда и обратно, и это, судя по всему, ритуал, которому лет сто. Небось, еще царь так ходил со свитой. Мы влились в поток.
И нас разглядывали.
Мой костюм, мой галстук, мои ботинки. Платье Веры. Опять костюм. Женщины смотрели на неё, мужчины на меня, и по обрывкам, которые долетали, я понял, что версий уже три: дипломат, артист и делегация из народной демократии.
Мы допили шампанское, которое официант принёс за нами в фойе на подносе, и я собрался пошутить насчёт второй бутылки.
И тут увидел американского посла.
Чарльз Болен стоял у окна с бокалом воды, в тёмном костюме, и разговаривал с кем-то из иностранцев. В трёх шагах за ним скучал человек из охраны.
Вера напряглась.