Литмир - Электронная Библиотека

Но Соснина терзало противоречие! Лев Яковлевич, член партии большевиков, приверженец коммунистических идеалов, за которые был готов отдать жизнь, так читал Блока, что чудилось: поэтическое вожделение замкнёт историю в магический круг, вернутся привокзальные буфеты с офицерами, незнакомками.

Халва крошилась.

– Пряники свежие, – хвалил Бызов.

– Как, – задавал опасный вопрос Валерка, – как мог Поэт, благоговея перед Прекрасной Дамой, не смея к ней прикоснуться, утешаться в объятиях Незнакомки?

– Блок разделял Любовь и Страсть, оба возвышенных понятия мысленно писал с большой буквы, – осторожно подступался к щекотливой теме Лев Яковлевич.

– Разделение на духовное и физическое?

– Страсть к вину тоже с большой буквы? Что сильнее – страсть к женщинам или страсть к вину? – поддевал лукавый Валерка, – я пригвождён к трактирной стойке…

Лев Яковлевич мялся, искал слова… – мальчики тянулись к нему, но в пору полового созревания не стоило преувеличивать их томления духовной жаждой.

– Маленький человек лучше, чем лишний? – менял тему Шанский.

– Жертва ущербности лучше жертвы высокомерия? – заразительно смеялся Бухтин.

– Разве можно сравнивать?! – укорял Лев Яковлевич, – решающее значение имеет социальная почва, на ней взрастают и литературные герои, и типические явления.

– Социальное всегда против индивидуального? Так сказать, искореняет? – изображал святую наивность Шанский… Ещё не легче.

– Стереть случайные черты и – затуманить главные? – рассуждал вслух Соснин.

– Да, в этом глубинная суть поэзии, суть искусства, – не без загадочности улыбался Валерка, Лев Яковлевич кивал любимцу… затем, словно очнувшись, повторял чеховское – если бы знать, если бы знать.

– Правда ли, что художник перебирает свои человеческие унижения, чтобы затем отомстить жизни искусством? Ему бы взобраться на вершину славы, возвыситься над простыми смертными, – Шанский шумно отхлебнул чай.

– Правда! – уверенно подтвердил Валерка. Лев Яковлевич заволновался.

А Бызов улыбнулся.

что означала на сей раз улыбка естествоиспытателя?

Бызов стихи слушал чуть свысока.

Штука в том, что для него жизнь человека на клеточном уровне, то бишь биопроцессы, протекавшие в клетках, были значительней, богаче жизни душевно-психологической, да, именно так, для Бызова плоды тайных ли, явных душевно-психологических бурь – та же поэзия, прочие проявления искусства – оставались чем-то безнадёжно вторичным, вспомогательным по отношению к драматичным внутриклеточным и межклеточным пертурбациям, так-то, Антошка в своей познавательной гордыне перещеголял расстрелянного папашку-ядерщика, который собрал сундук репродукций, ждал от гениальной живописи, терзавшей душу красотой и кошмарами, образных подсказок для решения научных головоломок; нет, Антошка на образы искусства, пусть поначалу, едва открылся сундук, и предложившие ему картину грядущих мутаций, не надеялся, он выстроил свою познавательную и ценностную иерархию, замысел Создатель зашифровал в клетке, только в ней… а искусство оставалось для Создателя чем-то факультативным – самомнения Антошке было не занимать!

Льва Яковлевича Антошкина заносчивость заставляла хвататься за сердце, потом задумываться: Антон, не ставишь ли телегу впереди…

– Впереди Пегаса, – Шанский отвлекался от жевания языка.

– Если нет телеги, на кой ляд нужна лошадь, да ещё с крыльями? – распалялся Бызов, у него фанатично взблескивали глаза; Соснин слушал вполуха, ему мерещился неземной красоты ландшафт, окутанный таинственным светом…

– В семье не без урода, – примирительно резюмировал Бухтин.

– Не без уродов! – самокритично уточнял Шанский. Но Ля-Ля искал мир в стихах, читал, читал.

заявка на светопреставление

И что-то угрожающее случалось во время чтения, изощрённый режиссёр-оранжировщик снабжал внезапными эффектами прорицания Блока.

Однажды пробки перегорели, тогда-то, без зелёной лампы, Лев Яковлевич с неописуемой отвагой исповедовался спасительной темноте: мы дети страшных лет… и пр.

В другой раз читал: да, скифы мы, с раскосыми и жадными глазами… На Загородном, на уровне эркера, сорвались с контактных проводов троллейбусные рога – сыпались искры, у узких окошек угрожающе покачивались железные кулачки, блики панически мельтешили в очках Льва Яковлевича.

– Ночь, улица, фонарь… – прилипнув к стеклу, обезьянничая под Синявского, повёл ернический репортаж Шанский.

– Громы и молнии, Помпея гибнет? – подключился Бухтин.

Тут-то и радио оборвало «нашей юности полёт» замогильными левитановскими подвываниями.

Смолкли, не веря ушам своим.

Лев Яковлевич поник, обхватил патлатую голову.

Соснина отбросило в шедевр Лишневского, на кухню – Юлию Павловну, ласково положившую руку на плечо Шанского, затряс нервный смех, спросила с надеждой. – А если сглазишь?

растерянность

Торжественно, тревожно звучал очередной бюллетень, когда раздались громкий щелчок коридорного выключателя и странные толчки в дверь, возник отец с чемоданами; из-за «дела врачей» лишился должности главврача, виллы, приехал, раздавленный несправедливостью.

– Кого назначили? – упавшим голосом спросила мать, хотя догадывалась… обида смяла задрожавший подбородок, безвольно опустилась на стул.

Назначение ничтожного Грунина для неё стало страшным ударом.

Отец потерял любимую работу, не знал чем займётся. Часами просиживал за столом, сцепив замком пальцы, всегда-то молчаливый, а тут… клещами слова не вытащить. Сидел, уставившись в стенку, вдруг вставал, заложив руки за спину, прохаживался взад-вперёд, наступал на скрипучую половицу, срывалась мать.

– Пожалей мои нервы, не мучай себя, нас! Лучше Григорию Ароновичу позвони, он не бросит в беде, что-нибудь посоветует.

– Соркин сам звонил, его с треском прогнали с кафедры, вычистили из всех учёных советов.

– Такого клинициста? – шептала мать, – уму непостижимо. Отец молчал.

– Попробую с Леонидом Исаевичем связаться…

– Абсурд! Твой Душский насмерть перепугался… как миленький, язык прикусил или проглотил, и – тише воды, ниже травы.

Не находя себе места, подходила к роялю, поправляла накидку.

– Умоляю, Серёжа, хоть распакуй чемоданы, мы не на вокзале, – выплескивала раздражение короткой паузы. И вздыхала, жаловалась, что голова раскалывается, что сутки почти не смыкает глаз, а отец – эгоист, не сочувствует, скрипит.

Соснин не осознавал величие момента, хотя прослушивал снова и снова исторические декламации, заполонившие мировой эфир, вылавливал маленькие сенсации, вот, пожалуйста, – Сталинский Стипендиат, второкурсник Военно-Механического института Олег Доброчестнов пожелал на студенческом митинге скорейшего выздоровления…

– Потише, это уже передавали, не будь таким бездушным. Торопливо стучала, влетала Раиса Исааковна.

– Слышали? Олег по радио выступал! Вот Уле радость! Всё-таки много дала Советская Власть простым людям, у дворничихи вырос талантливый сын…

Однако пожеланиям Олега не вняли на небесах, свершилось: «в девять часов пятьдесят минут, после тяжёлой болезни…»

В гробовой тишине мать откидывала край скатерти, расставляла на клеёнке чашки, угрюмо усаживались по дуге стола; пылал оранжевый абажур.

– Поразительно, ничем не болел и – такое горе. Не приложили ли убийцы в белых халатах грязные руки? Да, бледный вид у нашей медицины теперь, бледный вид, неужели преступники или коновалы окружали вождя? – Раиса Исааковна вопросительно поворачивалась к отцу, – эта отважная женщина не всех преступников выявила? Я читала, что есть лекарства, которые действуют как медленный яд.

– Что угодно остаётся подозревать, – опасливо соглашалась мать, – ужасно, ужасно, что с нами будет? Не представляла себе жизни без солнца, моря – лето на носу, у Илюши слабая носоглотка, надо оздоровить, год всего до выпускных экзаменов, поступления в институт…

105
{"b":"976254","o":1}