Май, первый по-летнему теплый день, полопались почки в Екатерининском садике; с длинной свежевыкрашенной – только просохшей – скамьи укоризненно посматривали на фасад Александринки, величаво желтевший за оградкой. Беседа не клеилась. После невнятного театрального впечатления юности допрашиваемый прожил долгую, полную подлинных тягот и опасностей жизнь, не мог взять в толк, чего добивался, слепя линзами, настырный учитель… да, ледяная тишина, да, шикали… начали шикать в диванных рядах за креслами… да, кто-то топал… Из-под коротких штанин свидетеля эпохи вылезали голубые кальсоны. Растерянно моргавший, он был абсолютно тёмен, несостоятелен! Просидеть премьерный вечер в одном зале с Антоном Павловичем и не взять в толк, чем должны были покорить пресыщенную столичную публику вроде бы бессмысленные препирательства, фальшивые вспышки воодушевления и взаимные обвинения на сцене – не понимал значения новых форм, не помнил даже кто, когда и почему застрелился.
– Может быть, не все топали и шикали, были зрители, которые хотя бы смеялись? – поинтересовался напоследок Шанский, – всё-таки пришли на комедию.
Свидетель не помнил, моргал.
– Режиссёр и актёры не виновны в провале? – спросил Валерка, когда бездарного свидетеля отпустили; Лев Яковлевич пытался маскировать иронией замешательство, покачивая головой, вслед за Чеховым повторял: если бы знать, если бы знать.
– Так что? Режиссёр с актёрами напартачили?
– Мальчики, постановочные моменты для гениальной драматургии вторичны, – грустно поправил очки, враждебно посмотрел на ампирный театр, – виной всему самодовольная слепота и глухота красно-золотого зала! Чеховскую пьесу, пьесу-прозрение, поленились прочесть. И играют до сих пор по инерции – коллизии во всей их глубине не рассмотрены, реплики не услышаны… у них столько обертонов.
Пьеса-прозрение. Но что, что именно прозрел Чехов? – недоумевал Соснин… или главное не в ответе, в вопросе? В мучительном скептицизме, пусть и высказанном попозже – если бы знать…
Стоит, однако, вернуться к Блоку, чтобы высветить суть третьего компонента в педагогической системе; правда, и Блок зазвучит не сразу, после осмотра места, где ему поклонялись.
в обители духовного просвещения с зелёной лампой (на углу Загородного и Бородинской)
Длинная холостяцкая комната с тремя узкими окошками в скруглённом эркере, который нависал над тротуаром Загородного.
Фасад с облицованными тускло-голубыми кирпичиками пилястрами, серый эркер, подпёртый замызганной дверью парадной, едва ль не впритык к ней красовалась вывеска с каллиграфической виньеткой на желтоватом стекле, гласившая: «Венерические болезни и мочеполовые расстройства»; такая же желтоватая вывеска, только поменьше, но зато снабжённая ещё и фамилией-именем-отчеством и учёным званием врача – Василий Павлинович Рысаков, кандидат медицинских наук – висела на лестничной площадке второго этажа, между двумя высокими, грязно-коричневыми, с вертикально лепившимися бородавками звонков, дверьми – левая вела в густо населённую квартиру Льва Яковлевича, правая… пациенты часто путались, не в ту дверь звонили.
Эти вывески цвета мочи, этот сказочный, соблазнявший страждущих кандидатской степенью целитель-«Павлинович» изрядно веселили, были когда-то и мы рысаками, – слёзно запевал Шанский. Лев Яковлевич стыдился врачебной вывески, словно она компрометировала саму идею просвещения юношества.
Рысаков рисовался дородным, важным, но вышел из соседней квартиры аккуратный человечек в шляпе, строгом пальто с чёрным бархатным воротничком, пока запирал дверь, на локте качался складной старомодный зонт, способный служить и тростью.
Он?!
Такой малюсенький Василий Павлинович?
Потолкавшись, посмеявшись, нажимали кнопку. «Л. Я. Фейгин, четыре звонка» – значилось на узкой табличке.
Лев Яковлевич радостно открывал, тут же вспоминал о сомнительной вывеске, по доброму полному лицу пробегала тень.
– Рассаживайтесь, полистайте пока книги, журналы, – пропускал в комнату, – я чайник поставлю; хотел любую минуту использовать для просвещения, развития. Как-то, уходя с чайником, вернулся из коридора, предложил прослушать маленькую хрипучую пластинку с голосом Льва Толстого, однако треск помех заглушал назидания великого старца, Шанский быстренько заменил пластиночку плёнкою с блатной «Муркой», едва дверь открылась – запустил на полную громкость. Лев Яковлевич был оскорблён в лучших чувствах, ко всему Валерка подкрутил радио: Сталин и Мао слушают нас, слушают нас, – предупреждал бас из Большого театра.
Как хохотали…
На стене два портрета. На одном молодой раскудрявый Блок светился, как гипсовый Аполлон, на другом грустил Чехов. Меж оконными рамами – масло, пергаментный пакетик с ливерной колбасой, ацидофилин, закупоренный кружочком тёмно-лиловой фольги; Льва Яковлевича чем-то не устраивал магазин в его доме, делал покупки в солидном гастрономе на углу Звенигородской, туда якобы завозили диетические продукты.
Бродили вдоль полок, на них вперемешку с книгами стояли выдолбленные из дерева, ярко размалёванные миски и плошки, такие же, как в учительской. На почётном месте хранилась стопка газет за сорок девятый год. Отчёт о партсобрании филологического факультета: «Бухтин-Гаковский и Эйхенбаум на позициях эстетствующего формализма». В «Ленинградской правде» – подчёркнутая красным карандашом строка: «разоблачать последышей буржуазного космополитизма и эстетства»; Лев Яковлевич проштудировал отчёты и выступления, искал справедливость. Часто возвращался к погромной риторике той кампании. Как мог Бушмин обвинить в…? Или – как у Пиксанова язык повернулся? И перечитывал… Каково Валерке было раз за разом выслушивать погубившие отца перлы? На верхней полке теснились книжные новинки, ими Лев Яковлевич по-детски хвастал. Сердце болело, а юным зубоскалам мог бы дать фору! – сколько сил, времени потратит вскоре на ночные переклички, стояния в очередях за подписными изданиями; Валерка посмеивался потом, что Ля-Ля обезопасился от набегов Шанского – многотомные издания не украсть, да ещё с верхней полки.
Бесшумно входил Лев Яковлевич, ставил на обрезок доски с обугленным кругом вскипевший чайник. И торжественно вываливал в глубокую тарелку потный ком халвы, вытряхивал из кулька в яркую отлакированную деревянную миску медовые пряники. И не без удовольствия включал настольную лампу – светящийся круг из зелёного стекла придавал их собраниям сходство с собраниями тайного общества.
скиф в очках: просветитель, вдохновенный чтец-декламатор и гостеприимный хозяин
– Когда в листве сырой и ржавой… – Лев Яковлевич распевался, так и эдак пробовал голос, – когда палач рукой костлявой вобьёт в ладонь последний гвоздь… И сразу – дети страшных лет России забыть не в силах ничего… Испепеляющие годы! Безумья ль в вас, надежды ль весть? – счастливо задыхался тьмой символизма, ложной многозначительностью. Строфы Блока в исполнении Льва Яковлевича балансировали на грани мистики и пошлости; он восторгался интуицией Блока, который первым услышал музыку революции… – И был насмерть оглушён ею по причинам аристократической беззащитности, – добавлял, симулируя сочувствие, Шанский, но Лев Яковлевич не обижался, посмеивался над собой, вспомнив, что не достал из буфетика пастилу, подливал всем чаю и читал, читал, чередуя гражданственные стихи – его определение – с лирическими.
В чёрном небе слова начертаны… – выделял «ч»!
И почти без паузы:
Елагин мост и два огня, и голос женщины влюблённой…
Глядя сквозь лица, стены, читал… – мороз продирал, будто Лев Яковлевич не передавал ученикам поэтические тревоги гения, а сам, своим большим волосатым ухом улавливал ужас неминучий в смехе барышень, дачном скрипе уключин.
И тонкий стан, шелками затянутый… – дрожал, будто б прошибал ток.
Искренность, простодушие и запредельное возбуждение чтеца-учителя внушали юным слушателям, если и не крамолу, то уж точно свободомыслие, но…