Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Ты без него другой, — сказала она.

— Без чего?

— Без намордника. У тебя глаза живые.

Он открыл глаза. Посмотрел на неё долго, как будто пытался понять, не шутит ли она. Не шутила.

— Я без него зверь, — сказал он и отвёл взгляд.

— Нет.

Она взяла его за подбородок, осторожно, но твёрдо, и заставила посмотреть на себя. Её пальцы чувствовали его шрамы: старые, гладкие, и новые, ещё шершавые. Его кожа была тёплой. Живой.

— Ты без него человек. Живой. Настоящий.

— Ты не знаешь, что я делал.

— Знаю. Ты спасал меня.

— Не только. Я убивал. Много раз. Я не считал.

— Я знаю.

— И тебе не страшно?

— Страшно, — призналась она. — Но не тебя. Мне страшно за тебя. За то, что они с тобой сделали. За то, что ты до сих пор думаешь, будто ты зверь.

— Меня так называли. Двадцать лет.

— Двадцать лет тебя называли неправильно.

Он молчал. Она всё ещё держала его за подбородок, её пальцы, худые и бледные, на его изуродованном лице. Контраст был почти болезненным. Но ни один из них не отводил взгляд.

— Ты можешь называть меня по-другому, — сказал он наконец.

— Как?

— Не знаю. Я не знаю, кто я без намордника. Я не знаю, кто я без приказов. Я никогда не был просто собой.

— Тогда давай узнаем. Вместе.

Она наклонилась к нему, медленно, давая время отстраниться, если он захочет. Он не отстранился. Она коснулась губами его губ, изуродованных, перекошенных, но тёплых. Первый поцелуй без металла. Без решётки. Без боли. Только кожа к коже. Только дыхание. Только двое людей, которые прошли через ад, каждый свой, и нашли друг друга.

Она отстранилась первой. Посмотрела на него. Его глаза были влажными, не от слёз, нет, церберов не учили плакать. Но что-то в них изменилось. Как будто лёд, державшийся двадцать лет, дал первую трещину.

— Я не умею, — сказал он. — Не умею так. Нежно. Меня не учили.

— Я научу.

— А если я сделаю больно?

— Не сделаешь. Я знаю.

— Откуда?

— Потому что ты это ты. И ты никогда не делал мне больно. Даже когда мог. Даже когда должен был, по приказу. Ты выбрал не делать. Помнишь?

Он помнил. Тот день, когда ему приказали наказать её, ударить, сломать, показать, кто здесь хозяин. Он тогда стоял перед ней, сжимая кулаки, и не мог. Что-то сломалось в нём, не воля, не дисциплина, а что-то другое, чему у него не было названия. Он ослушался приказа. Впервые в жизни. И это изменило всё.

— Я помню, — сказал он.

— Вот поэтому я не боюсь. Ты выбрал. И продолжаешь выбирать. Каждый день.

Она встала с дивана, подошла к печи. Протянула руки к огню. Пламя плясало за чугунной решёткой, живое, тёплое, настоящее. Герман подошёл и встал рядом.

— Тут есть ещё одна комната, — сказал он. — Там кровать. Старая, но целая. И окно выходит на восток. Утром будет солнце.

— Ты уже всё осмотрел?

— Да.

— Когда?

— Пока ты сидела. Я проверяю все помещения, куда вхожу. Привычка.

— А ты когда-нибудь жил в доме? — спросила она. — Не в казарме, не в клетке, не на базе. В обычном доме.

— Нет.

— Никогда?

— Никогда. Меня забрали в пять лет. Всё, что было до этого, детский дом. Там были комнаты, но это не дом. Это место, где ты ждёшь, когда тебя заберут.

— А после?

— Казармы. Тренировочные лагеря. Конспиративные квартиры. Бункеры. Клетки. Я жил везде, где можно запереть оружие.

— А это место? — она обвела рукой комнату. — Чем оно отличается?

Он задумался. Вопрос был простым, но ответ нет. Потому что он никогда не думал о местах в таких категориях. Место было либо безопасным, либо нет. Либо пригодным для обороны, либо нет. Либо своим, либо чужим. А этот дом...

— Здесь ты, — сказал он наконец. — Поэтому он другой.

Она не нашлась, что ответить. Да и не нужно было.

Она прошла через короткий коридор во вторую половину дома. В коридоре было темно, только полоска света из главной комнаты падала на дощатый пол. Эля остановилась у книжной полки, той самой, которую заметила, когда вошла. Провела пальцами по корешкам. Пыльные, потрескавшиеся, пахнущие временем. Толстой, Достоевский, Чехов, классический набор русского интеллигента. И тетрадь. Простая, в клеёнчатой обложке, с пожелтевшими страницами. Та самая, о которой говорил Кирьян.

— Дневник лесника, — сказала она, беря тетрадь в руки. — Можно?

— Это твой дом. На время. Можешь всё.

Она открыла тетрадь. Почерк был неровным, старческим, но разборчивым. «Сегодня десятый день, как их нет. Я всё ещё жду. Печь топлю каждый вечер на случай, если они вернутся и замёрзнут. Знаю, что не вернутся. Но топлю ».

Эля закрыла тетрадь. Не сейчас. Она прочитает это позже, когда будет готова. Когда сможет думать о чужой потере, не примеряя её на себя. Сейчас нет. Сейчас у неё было то, чего у лесника уже не было: надежда. Живая. Рядом. Держащая её за руку.

Она поставила тетрадь обратно на полку. Посмотрела на Германа.

— Пойдём. Покажешь ту комнату.

Комната была маленькой, но уютной: кровать с деревянной спинкой, тумбочка, стул, окно. На подоконнике старая керосиновая лампа, ещё от лесника. На стене выцветшая фотография в рамке: женщина с ребёнком на руках, снятая, наверное, полвека назад. Семья лесника? Или просто картинка, которую он повесил, чтобы не чувствовать себя одиноким?

— Здесь хорошо, — сказала Эля.

— Да.

— Мы останемся здесь? Надолго?

— На сколько понадобится. Пока не найдём Марту. Пока не поймём, что делать дальше.

— А что дальше?

— Я убью его.

Она не вздрогнула. Не стала отговаривать. Просто кивнула. Потому что это было не убийство. Это было правосудие. То, которое не вершится в судах, потому что у таких, как Александр Романов, суды куплены. То, которое вершится в темноте, без свидетелей, без протоколов. То, которое Герман умел вершить лучше всех.

— Но не сегодня, — сказала она.

— Не сегодня, — согласился он.

— Сегодня будь со мной.

Она села на кровать. Похлопала ладонью по одеялу, приглашая его сесть рядом. Он сел, осторожно, как и в первый раз. Она взяла его за руку, переплела свои пальцы с его.

— Расскажи мне что-нибудь, — попросила она.

— Что?

— Что угодно. Что ты помнишь. Из жизни до намордника.

— Я почти ничего не помню. Только обрывки.

— Какие?

Он помолчал. Воспоминания были похожи на старые фотографии, выцветшие до почти полной белизны. Но кое-что осталось.

— Запах, — сказал он. — Я помню запах. Скошенной травы. И ещё молока. Тёплого. Как будто меня кормили.

— Мать?

— Может быть. Я не помню её лица. Только руки. Большие. Тёплые.

— А ещё?

— Ещё холод. Я помню холод. Мне было, наверное, пять. Или шесть. Меня везли в машине. Была зима. Я смотрел в окно, а там был снег. Много снега. И лес. И я думал: «Красиво». А потом меня вытащили из машины и отвели в здание. Там было темно и пахло железом. И снега больше не было.

— Это когда тебя забрали?

— Да. Я не знал, что меня забирают. Думал, привезли в гости. Оказалось — навсегда.

Эля сжала его ладонь. Она не знала, что сказать. Да и что тут можно сказать человеку, у которого украли детство? Которого превратили в оружие и даже не оставили воспоминаний о нормальной жизни?

— У тебя будет другая жизнь, — сказала она. — Сейчас. Здесь. Мы начнём сначала.

— Я не умею «сначала».

— Научишься. Как научился держать меня за руку. Как научился целовать. Как научился не убивать, когда я смотрю. Ты учишься быстрее, чем думаешь.

Он посмотрел на неё. И впервые за долгое время в его глазах не было ни страха, ни сомнения. Только что-то похожее на надежду. Хрупкую, ещё не оперившуюся, но живую.

_____

Это началось в пятом часу утра.

Герман понял это сразу, по первым признакам, которые он знал слишком хорошо. Лёгкий тремор в пальцах. Сухость во рту, которую не снимала вода. Холодный пот, выступивший на лбу, хотя в комнате было тепло от печи. Он сидел на стуле у окна, где провёл последние несколько часов, и смотрел на спящую Элю. Когда пальцы начали дрожать, он сжал их в кулак, медленно, чтобы не разбудить её скрипом суставов. Но он знал: это только начало.

28
{"b":"975353","o":1}