Он подошёл ближе. Теперь она видела его лицо в деталях, тусклый свет уличного фонаря, пробивавшийся сквозь дождь, рисовал на его коже тени и линии. Новые шрамы. Боже, сколько новых шрамов. На скулах. На лбу. На шее, след от ожога, грубый, багровый. Она хотела спросить: что они с тобой сделали? Но слова застряли в горле.
Он протянул руку к её лицу. Медленно. Осторожно. Как будто она была не человеком, а миражом, который может исчезнуть от одного прикосновения.
Она вздрогнула. Всем телом. Отшатнулась, неосознанно, рефлекторно. Три месяца её тело учили: прикосновение, это боль. Три месяца каждое прикосновение было либо ударом, либо захватом, либо чем-то худшим. Её тело помнило это. Её тело не спрашивало разрешения у разума, оно просто защищалось.
Он замер. Его рука повисла в воздухе, в сантиметре от её щеки. Он посмотрел на неё. На её сжатые плечи. На её расширенные зрачки. На её пальцы, вцепившиеся в край кровати. И понял.
— Он бил тебя, — это был не вопрос.
Он видел синяки. На запястьях, багровые, от его хватки. На шее, жёлтые, старые, и свежий, синий, от позавчерашнего. На плече, там, где сполз рукав ночной рубашки, след от ремня. Он видел, как она сжалась. Как стала меньше. Как спряталась внутрь себя, хотя стояла на месте.
И в его глазах, тех самых, которые она помнила живыми и тёплыми, вспыхнуло что-то чёрное. Не гнев. Не ярость. Что-то более страшное. Обещание.
— Это неважно, — её голос сорвался на полуслове. Она закашлялась, прижала ладонь ко рту. — Забери меня. Пожалуйста. Забери меня отсюда.
Он смотрел на неё и не мог насмотреться. Три месяца он представлял эту встречу. В яме, когда его били, он представлял её лицо. Когда его резали, он повторял её имя как молитву. Когда его ломали, он держался за мысль, что она ждёт. И теперь она стояла перед ним, живая, настоящая, но другая. Похудевшая настолько, что ключицы выпирали, как крылья сломанной птицы. Под глазами тени, глубокие, почти чёрные. На запястьях синяки. На шее следы пальцев. Она была похожа на человека, который пересёк пустыню в одиночку и вышел к воде, ещё не веря, что вода настоящая.
— Ты дрожишь, — сказал он.
— Холодно. Здесь всегда холодно. Он не топит камин. Говорит, я не заслужила.
Герман стянул с себя куртку, ту самую, что Кирьян дал ему перед выходом, и накинул ей на плечи. Она была огромной, не по размеру, и пахла им: металлом, дождём, кожей и чем-то ещё, тем, что она помнила с их первой встречи. Запах, который говорил: ты в безопасности.
— А ты? — спросила она. — Тебе не холодно?
— Я не чувствую холода. Меня учили не чувствовать.
— Врёшь. Ты всегда врёшь, когда хочешь казаться сильнее, чем есть.
Он не ответил. Но уголок его рта, изуродованного, перекошенного, чуть дрогнул. Она помнила. Она всё ещё знала его. Это было важнее, чем любые слова.
— У нас мало времени, — сказал он. — Ты можешь идти?
— Да. Я... да.
Она сделала шаг и покачнулась. Ноги, ослабевшие за три месяца почти полной неподвижности, подвели её. Герман подхватил её, мгновенно, без усилия, как пушинку.
— Я сама, — запротестовала она.
— Знаю. Но сейчас не сама. Сейчас я.
И он понёс её к окну.
— Заберу.
Он снова протянул руку, на этот раз ещё медленнее. Она видела, как его пальцы дрожат. Герман, цербер, убийца, зверь, дрожал, как ребёнок, который впервые в жизни гладит котёнка и боится сделать ему больно. Она смотрела на его руку и не отшатнулась. Усилием воли. Самым большим усилием, которое она совершала за последние три месяца.
Его пальцы коснулись её щеки. Едва-едва. Как будто он прикасался не к коже, а к лепестку цветка.
И тогда она сломалась.
Не от боли, от нежности. От того, что кто-то прикасается к ней не для того, чтобы ударить. От того, что кто-то смотрит на неё не как на вещь. От того, что его ладонь, грубая, в шрамах, в мозолях, касается её лица так, будто она святыня.
Слёзы потекли по щекам. Она не вытирала их. Она просто стояла и плакала, беззвучно, как плачут люди, которые разучились плакать в голос, потому что голос привлекает внимание, а внимание, это опасно.
— Ты пришёл, — прошептала она. — Ты всё-таки пришёл.
— Я обещал.
— Я думала... ты умер. Он сказал... он говорил мне каждую ночь, что ты сдох в яме. Что твои кости гниют. Что...
— Он врал.
— Я знаю. Я знала. Но через месяц... через два... я начала сомневаться. Я не хотела, но...
— Я жив, — сказал он. — И ты жива. Это всё, что имеет значение.
Она подняла руку, свою худую, бледную, в синяках руку, и коснулась его лица. Так же, как тогда, в первый раз. Провела пальцами по новым шрамам. По ожогу на шее. По перекошенной челюсти. Она не отводила взгляд. Она смотрела на него, на это изуродованное, страшное, и одновременно прекрасное лицо, и видела не шрамы. Она видела его.
— Что они с тобой сделали? — её голос дрожал.
— Ничего, что не зажило бы.
— Ты врёшь.
— Я вернулся. Это главное.
Она хотела сказать ещё что-то, но не успела. Где-то внизу хлопнула дверь. Герман повернул голову, резко, как хищник, почуявший опасность. Прислушался. Голоса. Двое. Охрана.
— У нас мало времени, — сказал он. — Ты можешь идти?
— Да.
— Обувь. Тёплая одежда. Только самое необходимое.
— У меня уже собрано.
Она метнулась к шкафу, быстро, но не суетливо. За три месяца она научилась двигаться тихо и точно: каждое лишнее движение могло привлечь внимание, каждое лишнее мгновение могло стоить жизни. Достала свёрток, тёмные брюки, свитер, кроссовки. То, что она приготовила после разговора с Мартой. Оделась за минуту. За дверью, в коридоре, послышались шаги, тяжёлые, размеренные. Охранник шёл по обходу. Сейчас он пройдёт мимо двери. Сейчас.
Герман поднял руку, жест, означающий «замри». Эля замерла. Шаги приблизились, остановились прямо за дверью. Пауза, долгая, как вечность. Шаги двинулись дальше. Затихли в конце коридора.
— Окно, — сказал Герман. — Сначала ты. Я за тобой.
Эля подошла к окну. Посмотрела вниз, там, в темноте, был сад. Мокрая трава. Старая яблоня. Свобода. Она не боялась высоты. Она боялась только одного, что это окажется сном. Что она проснётся, и снова будет сидеть на кровати, глядя в стену, слушая шаги Александра в коридоре.
Эля замерла на подоконнике. Одна нога в спальне, в темноте, в прошлом. Другая снаружи, в ночи, в будущем. Она обернулась. Посмотрела на комнату, ту, что была её тюрьмой три месяца. Кровать, на которой она плакала. Стена, на которую она смотрела часами. Половица, под которой она прятала фотографию и нож. И дверь, та самая, в которую каждую ночь входил Александр.
— Я думала, что умру здесь, — сказала она тихо.
— Не умерла.
— Благодаря тебе. И Марте.
— Марта, — повторил он. — Она ещё в доме?
— Да. Она отказалась уходить.
Герман посмотрел в темноту коридора, туда, где за поворотом была чёрная лестница, ведущая в каморку под лестницей. Где-то там, в шести квадратных метрах, сидела старая женщина с «радейкой» и ждала. Он ничего не сказал. Но Эля увидела его взгляд.
— Ты вернёшься за ней?
— Да.
— Когда?
— Когда убью его.
Это было сказано так буднично, так просто, как говорят «зайду за хлебом». И от этого Эле стало не по себе, и одновременно спокойно. Потому что она знала: он не бросает слов на ветер. Он не обещает того, чего не может выполнить. Если он сказал «вернусь», значит, вернётся. Если сказал «убью», значит, убьёт.
— А теперь иди, — сказал он. — Я за тобой.
Она кивнула. И перешагнула через подоконник.
— Я держу тебя, — сказал Герман.
Она начала спускаться. Медленно, нащупывая опору на кованой решётке. Руки дрожали, мышцы ослабли за три месяца почти полной неподвижности. Но она держалась. Потому что знала: он рядом. Он держит.
Герман спускался следом, страховал, готовый подхватить в любой момент. Его рука была рядом с её спиной, не касаясь, но готовая.
Когда её ноги коснулись земли, она пошатнулась. Он спрыгнул рядом, бесшумно, как зверь. Подхватил её. Придержал.