Я прикрыл глаза. Ай да Толстой. Никаких удобств этому лису не требовалось: всю возню он затеял ради клочка бумаги, раненый нацарапает жалобы, толмач проверит, Латур подошьет лист в папку — чисто, чинно, безопасно. У меня же впервые за весь проклятый путь появлялся инструмент.
Латур тяжелым шагом подошел к столу.
— Кто затребовал лист?
— Я, — спокойно отозвался Толстой. — Радея о медицине. Ну и в счет долга.
— Долги не отменяют правил конвоирования.
— Золотые слова, полковник. Потому я и спрашиваю вашего соизволения.
Толстой говорил почтительно, Латуру оставалось услышать обычную просьбу раненого барина.
Врач пожал плечами:
— Письменное описание мне бы пригодилось. На осмотрах из него слова не вытянешь.
Дюверне откашлялся:
— Господин полковник, долг плевый. Тем более все под вашим неусыпным оком.
Латур сверлил Толстого взглядом. Старый служака чуял подвох, прицепиться было не к чему: сами обязались следить за здоровьем ценного пленника. И, главное, все поняли, что суть в том, чтобы у меня были бумага и письменные принадлежности — граф решил меня отвлечь.
— Один лист, — отрубил полковник.
— Весьма разумно, — кивнул Толстой.
Так обыденно сказал, что даже я на миг поверил в его искренность.
Санитар подсунул мне под спину свернутое одеяло. Я кряхтел и позволял с собой возиться, руку поднимал нарочито медленно. Латур с лекарем ловили каждое движение. Пусть любуются изможденным калекой.
— Пишите на родном, — скомандовал толмач. — Потом фразу за фразой прочитаете вслух.
— Сделаем.
Врач навис надо мной.
— Опишите приступы после дневного марша. Сон, жар, сукровицу на повязке. Как переносите погрузку. Сухо и по делу.
— Это я умею.
За карточным столом Толстой громко вздохнул.
— Месье, если в этом стакане окажется хоть на каплю больше воды, я начну подозревать, что под ливреей французского интенданта прячется русский шпион.
Французы грохнули хохотом, а я склонился над листом и выводил буквы. Руки чем-то заняты — спасибо графу. А мысли все никак не угомонятся.
Бертье был тенью при Наполеоне. Среди обозной грязи его работа выглядела совсем иначе, Бонапарт бросал фразу; кто-то должен был развернуть ее в марши, фуражные ведомости, диспозиции корпусов, наряды на мосты и обходные дороги. Бертье управлялся блестяще. Теперь штабные ковырялись сами — спорили, переспрашивали, срывали голос. И каждый такой спор съедал время.
За пару часов у крыльца сменилось четыре гонца. Одному сунули ковш воды и погнали обратно с тем же пакетом. Другой крыл матом интендантов: загнал лошадь за версту до склада. Третьего Латур долго пытал на крыльце:
— Кто приказал ждать?
— В штабе велели…
— Кто конкретно?
Парень замялся, переступая с ноги на ногу.
— Господин полковник, мне через адъютанта передали.
Латур глянул так, что курьер вытянулся, переплюнув караульного.
— Через. Какого. Адъютанта?
Тут вмешался тощий штабной, злой, глаза красные, как у кролика. Вырвал пакет, глянул штемпель и рявкнул гонцу идти к коновязи.
Я складывал наблюдения в памяти, словно стружку на ювелирном верстаке. Красивые теории меня не занимали; требовалось понять, насколько крепко французы держатся. Они по-прежнему перли вперед. Дисциплина не расползлась, офицеры хватку сохранили, Латур сжимал конвой в кулаке. Только прежней легкости уже не было: приказ теперь то и дело спотыкался о подпись и печать.
У повозок сцепились из-за маршрута. Сопливый штабной тыкал белой перчаткой в карту, битый жизнью интендант отбивался без всякого почтения к субординации:
— По старому тракту быстрее выйдем.
— Там два моста под вопросом!
— Так чините, мать вашу.
— Чем? Сапогами?
— Император требует нажима!
— Без овса твои драгуны нажмут только задницами на землю! И там же останутся, рядом с дохлыми лошадьми.
Молодой пошел пятнами, стрельнул глазами на Латура и заткнулся. Интендант сгреб ведомости, потопал к обозам. Я проникся к нему чисто профессиональным уважением. В мастерской такие заведуют углем. Пока работа кипит, их ненавидят; сломается горн — бегут на полусогнутых.
После обеда меня потащили к телеге. Санитарам я позволил возиться подольше. Латур следил за погрузкой. Перед ними лежал измученный калека. Из-за их спин я смотрел на людей.
К Латуру подъехал кавалерист:
— Под Можайском драка будет?
— Это вы у начальства спросите, — буркнул полковник.
— Говорят, русские там уперлись.
— Они уже на трех дорогах упирались.
— Императору нужна битва!
Латур смачно сплюнул под копыта.
Кавалерист скривился и отвернулся. Наши после Смоленска все чаще подсовывали заслон у леса, разбитую переправу, пару пушек до заката, сожженный двор — и сразу отход. Французам до одури требовалось место, где можно врезать всей массой. Русские подставляли локоть, били по зубам и растворялись в лесах.
Я все ждал одного слова — Бородино, от которого и через двести лет тянуло гарью. Здесь его пока не произносили. Твердили про Можайск, старые редуты, мосты, обходы и арьергарды. Возможно, до нужного места еще не дошли. Возможно, наши уже спутали Бонапарту привычный ход к этому сражению.
Вечером Толстой снова выклянчил карты. Граф сидел на подушках так, что лекарь каждые десять минут порывался прекратить игру, а на одиннадцатой сам залипал у стола. Играли капитан, лейтенант и толмач. Федор Иваныч шлепал картами бережно, говорил мало.
— Застряли вы сегодня, — бросил он капитану.
— Обозы.
— Достойная причина.
Капитан усмехнулся:
— А ваши генералы опять пятками сверкают.
— Стало быть, ваши опять пыль глотают.
— Догоним.
— Дай Бог, с овсом. А то кавалерия у вас скучает.
Лейтенант хмыкнул. Капитан ответил:
— Русские тянут время.
— У нас его много, как и лесов, болот. У России всего вдоволь.
— У императора терпения тоже вдоволь, как и мощи.
Толстой мельком глянул в карты.
— У вашего императора много людей. Время ему приходится занимать.
На этом граф заткнулся и слил взятку. Никого не оскорбил, на рожон не полез — бросил фразу и оставил французам право счесть ее брюзжанием. Толстой собирал те же крохи, что и я. Французы прут, русские отходят, каждый приказ вязнет в проверках, каждый переход кончается грызней.
Глубоко за полночь у дверей снова забормотали. Я открыл глаза, не шелохнувшись. Латур допрашивал гонца с востока; голос у курьера сорвался до хрипа.
— Русские стояли у тракта до сумерек. Пушки с высоты били. Потом снялись.
— Потери?
— Имеются.
В темноте вспоминались наши ребята у гати.
Бонапарта отбили — и только. Он жив, снова в седле, снова прет на Москву. Великая армия все еще сильна, страшна, послушна. Она может взять город, спалить еще тысячу деревень, забить трупами любую реку. Горькая правда, от нее не отвернешься.
К следующему крупному узлу конвой дотащился лишь под вечер. Станция гудела растревоженным ульем. Под склады французы отжали несколько дворов. В сараях гнили кули с овсом и мукой, под навесами горбили спины писари, у ворот без конца менялся караул. Возницы с матом тянули подводы к колодцу.
После Смоленска у французов проснулась маниакальная любовь к бумажкам. Накладную на овес, список раненых, путевой лист — все пересчитывали, сверяли, едва не обнюхивали. Писари за столами скалили зубы похлеще артиллеристов на батарее. Чернил на их пальцах хватило бы на полковой рапорт, пороха у иной пехотной роты было меньше. Вон даже мне только одну бумажку дали для «доклада» лекарю.
Перевязочную устроили в сарае. Туда меня и сгрузили. Новый кругломордый эскулап, с ручищами кузнеца, щупал мои ребра. Старый лекарь, трясшийся с нами от самой гати, бубнил ему на ухо подробности моей живучести. За шатким столом скрипел пером толмач. На краю стола белели вчерашние каракули — мой почерк. Я сразу уткнулся взглядом в кровавую повязку.