На перевязках я старательно кривился, огрызался на врача и терпел, пока санитары возились с тюфяком. Пусть считают меня хрустальным.
За Смоленском из золы полезли печные трубы — гнилые зубы на месте дворов. Следом еще один пепелищный оскал, потом другой; щербины на дрянном ноже встречались реже. Где сарай спалили, где избу, а кое-где от деревни остались одни головешки. У одного такого пожарища французы сдирали доски с уцелевшей крыши, чинили телегу. Рядом сидела баба с малым на руках, смотрела сквозь колонну — без слез и ругани; в грязи у ее ног валялся ухват.
У сломанной телеги двое фурштатских крыли сержанта на чем свет стоит. Тот орал, чтобы двигались дальше, а возчики тыкали пальцами в треснувшую ось и запаленную клячу. Подошедший офицер выслушал, махнул рукой: ящики раскидать по другим подводам. Тут же сцепились уже возчики — кому охота брать груз и намертво вставать через пару верст?
На другой стоянке переругались из-за овса. Один капитан с пеной у рта выбивал фураж для конвоя, другой надрывался, что позади встала артиллерия. Латур в свару не полез: сунул бумагу, забрал свое, остальных послал к дьяволу. На таких упрямцах их порядок пока и держался. Правда, все больше сил уходило на простые вещи, протолкнуть колонну еще на версту.
Конвой дергался уже в открытую. Регулярных наших частей здесь не ждали: те откатились, оставив пепелища. Густые леса и овраги бесили французов. Как-то стрелок из авангарда с перепугу пальнул в сороку, выпорхнувшую из кустов. Латур обложил его при всех, однако через полчаса тот же стрелок снова хватался за оружие — нервные они, однако.
Про «леших» болтали, поначалу усмехались, травили байки новичкам; теперь смех пропал. У костров полз шепоток. Вчера какой-то драгун крестился перед жандармами и клялся, что видел русских стрелков.
После полудня к повозке пристроились двое конвойных. Старший хмуро втолковывал молодому историю про утреннего курьера: ушел с пакетом, вернулся пешком, рожа рассечена, коня нет.
— Казаки? — дернул щекой молодой.
— Сам говорит — лешие.
— Опять?
— А кто еще? Хлопнули из чащи — и поминай как звали. Ищи их теперь по лесам.
Молодой смачно сплюнул в колею.
— Прятаться они горазды.
Старший скривился:
— Они горазды нападать, когда мы по одному ездим.
Я отвернулся к борту, прикрыл глаза. Сомневаюсь, что стрелков гнали вглубь атакующих. Но Фигнер мог, да. Отряд, мужики с вилами, отставшие солдаты — для конвоя все слиплось в один непроглядный кошмар. Французы могли сколько угодно брезгливо материть грязь; у каждого леска голоса все равно стихали, ладони ложились на оружие.
На привале под навес притащили Толстого. Выглядел Федор Иванович паршиво, французский лекарь суетился при нем, словно прислуга. Поймав мой взгляд, граф перешел на французский, чтобы конвойные не грели уши.
— Григорий Пантелеич, сдается мне, по вашей стороне дороги трясет поменьше. Требую осмотра.
— Пишите бумагу Латуру, — хмыкнул я.
— Латур скуп.
Так ни о чем и болтали.
Французы все еще перли вперед, пушки, штыки. Среди ругани из-за мертвых лошадей и гнилого овса, наружу лезла изнанка похода. Стоило только слушать; правды вокруг валялось как грязи.
К Толстому на смоленской стоянке конвой уже притерпелся. Раненого графа принимали как неизбежное зло: он резался в карты, скандалил из-за вина, выпрашивал свечи и собачился с лекарем из-за каждого глотка отвара. Жандармы глаз с него не спускали, толмач вечно терся поблизости, Латур косился на аристократа, словно ждал бомбы из рукава; младшие чины, напротив, расслабились. Для них Федор Иваныч стал скучающим барином, который от боли и безделья ищет забавы.
А графу только того и требовалось.
Под лазарет французы отдали просторный дом при складе. За окном кипела тыловая суета: возчики волокли кули с овсом, фурштатские с матерком латали подводу. Меня бросили у стены, подальше от стола. Толстой выторговал место у окна — желал, видите ли, лично наблюдать, какая сволочь устраивает сквозняк. Осмотрев нас обоих, лекарь велел спать и строго объявил, что вечерние посиделки отменяются.
Толстой приподнялся на локте:
— Карты, доктор, разговорам не помеха.
— Меня ваши карты не волнуют!
— Зато меня волнуют. А картишки чудесно отвлекают от мрачных мыслей.
— Полчаса, — сдался француз. — И в полной тишине.
— В гробовой тишине играют только покойники. Но я постараюсь не тревожить ваш слух.
Лекарь вопросительно глянул на Латура. Тот пожевал губами и кивнул: одна короткая партия, при свидетелях, с правом прервать игру в любую минуту. Федор Иваныч рассыпался в таких витиеватых благодарностях, что лейтенант в дверях едва удержал смешок.
Вокруг стола сгрудились лейтенант, капитан, толмач и свежее лицо — майор Дюверне из интендантского ведомства, этот — гладкий, упитанный, с тяжелым перстнем на пальце. Людей этот гусь оценивал по приходным и расходным статьям. Зашел проверить склады, услышал про русского графа с колодой и не удержался, подсел.
— На интерес играем или на звонкую монету? — поинтересовался майор.
Толстой со сдавленным кряхтением переложил подушку, рана донимала.
— В плену, сударь, ассигнациями разве что печь растапливать. Приличного применения им здесь нет.
— На что тогда?
— На бытовые милости. Огарок свечи, к примеру. Или, скажем, вино, где местной воды чуть поменьше.
Лекарь встрял:
— Больному положено разбавленное вино.
— Сделайте одолжение, запишите в свой журнал: светило французской медицины разрешило мне половину стакана.
— Я не веду подобных записей.
— Какая невосполнимая потеря.
Французы закатили глаза, напряжение у стола ослабло. Дюверне окончательно уверился, что перед ним типичный столичный бретер — больной, желчный, языкатый и вполне безвредный. Толстой не мешал этой уверенности.
Первые две сдачи граф слил. Играл спустя рукава, рассеянно щурился, однажды даже спросил, чей ход, хотя каждую карту держал в памяти. Лейтенант оживился, капитан одобрительно хлопнул майора по плечу, у толмача мелькнула снисходительная улыбка. Дюверне сгреб выигрыш с постной миной, зато плечи у него расправились.
— Рискуете, граф.
— Я валяюсь под штыками французского конвоя. Риск нашел меня задолго до этой партии.
Толстой бросил это с барской ленцой, майор усмехнулся и удвоил ставку. Федор Иваныч скормил ему еще одну партию, после чего затеял перепалку из-за стакана: посудина, дескать, насквозь пропахла разбавленной кислятиной. Врач запретил трогать вино. Граф охотно переключился на форму стакана.
Лежа в тени, я понемногу отпускал раздражение. Пару дней назад эта клоунада довела бы меня. Но сейчас замысел Толстого начал приобретать очертания. Дюверне жаждал прилюдно обставить русского аристократа, и Федор Иваныч подарил ему триумф. И лишь потом взялся за дело.
Следующую партию он выдрал у капитана, пятую изящно увел из-под носа Дюверне. Шестая снова досталась графу, да так быстро, что майор моргнул, не поверил и полез пересчитывать взятки. Толстой помалкивал, не отпускал шуточек, терпеливо ждал, пока интендант сам оценит размер бедствия.
— Должок за мной. Две монеты, — процедил Дюверне.
— Бросьте. Оставьте эти копейки себе, у интендантства и так хлопот полон рот.
— Карточный долг свят.
— Раз так, отдайте услугой. Монеты — это только условность. Играем же на простые вещи.
Майор насторожился.
— И чего же вы хотите?
Толстой кивнул в мою сторону.
— Бумагу извольте дать вон тому господину. Ваш эскулап каждый вечер тянет из него клещами показания: где колет, как трясет на ухабах. Парень он неразговорчивый. Пусть напишет все чин по чину. Врач прочтет, сверит. Куда сподручнее, чем над койкой стоять.
Все в комнате разом притихли. Капитан медленно положил карты рубашкой вверх. Толмач повернулся ко мне, врач нахмурился. Дюверне лихорадочно соображал, каким образом карточный долг вдруг уперся в устав.