Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Он стоял у печи и бросал, мигая, мучительно напряженные взгляды туда, на этот труд, от которого он бежал, на это бремя, эту тяжесть, эту муку, терзавшую его совесть, это море, которое предстояло выпить, эту пугающую задачу — его гордость и его несчастье, его рай и его ад. Этот труд тянулся, застревал и теперь остановился — опять, опять остановился. Тому виной погода, и его катар, и его усталость. Или самый труд? Самая работа? Злополучное, обреченное зачатие?

Он встал из-за стола, чтобы отойти на некоторое расстояние, ибо пространственное удаление от рукописи часто имело следствием то, что открывалась перспектива, сюжет становился виднее, и можно было принять решение. Бывали даже случаи, когда, отвернувшись от арены борьбы, он испытывал чувство облегчения, которое вдохновляло. И вдохновение это было более невинное, чем то, которое вызываюсь ликером или крепким черным кофе. Маленькая чашка стояла на столике. Что, если она поможет ему преодолеть препятствие? Нет, нет, теперь уж нет! Не только врач, но даже и другой человек, знающий гораздо больше, отсоветовал ему подобное средство — тот, что живет там, в Веймаре, и которого он любит с томительно-враждебным чувством. Тот человек мудр. Он умеет жить, умеет творить, не мучит себя, всегда внимателен к самому себе.

В доме царила тишина. Слышен был только ветер, со свистом проносившийся по Замковому переулку, и дождь, что время от времени стучал в окна. Все спали — владелец дома и его семья, Лотта и дети. А он, одиноко бодрствуя, стоял у остывшей печи и, мучительно мигая, смотрел на свой труд, в который ему не позволяла верить его болезненная неудовлетворенность. Его белая длинная шея вздымалась, повязанная платком, а между полами шлафрока виднелись кривые, вывернутые внутрь ноги. Рыжие волосы зачесаны были назад, оставляя открытыми высокий, нежный лоб и виски с извилинами голубоватых жилок, тонкие прядки закрывали уши. Нос, большой, горбатый, белый, резко заострялся, а у переносицы густые брови, более темного цвета, чем волосы, срастались, и это придавало что-то трагическое взгляду его голубых воспаленных глаз. Вынужденный дышать через рот, он то и дело разжимал тонкие губы, и веснушчатые щеки его, серо-желтые от комнатного воздуха, становились дряблыми и проваливались.

Нет, удачи нет, и все напрасно! Армия! Армию — вот что надо показать. Армия в основе всего! Пока она не предстанет зримо, мыслимо ли то невиданное искусство, которое могло бы заставить фантазию поверить в нее? И герой — не герой; он неблагороден и холоден! Замысел фальшив, и язык фальшив, получается сухой и бескрылый урок истории, нечто многословное, пустое и негодное для сцены!

Итак, с этим покончено. Поражение. Неудача. Банкротство. Он напишет об этом Кернеру, доброму Кернеру, который верит в него, который с детским упованием предан его гению. Кернер станет иронизировать, умолять, неистовствовать. Станет напоминать ему о Карлосе, который тоже возник из сомнений, усилий и блужданий, а в конце концов, после всех мук, оказался превосходным произведением, славным подвигом. Но то было иное. В ту пору он еще в силах был ловкой рукой управиться со своим творением и одержать над ним победу. Сомнения и борьба? И ведь тогда он был болен, и притом серьезнее, чем сейчас, — нищий, ничтожный беглец, в разладе со всем миром, загнанный, не знающий человеческого участия. Но тогда он был молод, совсем еще молод. Всякий раз, как бы глубоко он ни был подавлен, дух его быстро взвивался ввысь, и после часов уныния наступали часы веры и внутреннего торжества. Их больше не бывает, почти не бывает. За ночь пылающего восторга, когда в проникновенно страстном свете становится зримо то, что могло бы быть, если б только навеки дарована была эта благодать, надо платить целой неделей мрака и оцепенения. Он устал, в тридцать семь лет он уже конченый человек. Веры не стало в нем, веры в будущее, которая в бедствиях светила ему как звезда. И вот, и вот горестная истина: годы нужды и ничтожества, которые он считал годами горя и испытания, были, в сущности, богатые и плодотворные годы, а теперь, когда ему на долю выпало немного счастья, когда положение отважного пирата духа он сменил на кое-какие законные права и солидные связи, приобрел чины и почет, стал мужем и отцом, он обессилен, побежден. Отречение и отчаяние — все, что осталось ему.

Он застонал, прижал руки к глазам и, точно затравленный зверь, стал метаться по комнате. То, о чем он подумал, было так ужасно, что он не мог оставаться на месте, где эта мысль пришла ему в голову. Он сел на стул у стены, уронил руки между колен и мрачно уставился в пол.

Совесть… как громко кричит его совесть! Он грешил, он грешил все эти годы против себя самого, против хрупкого инструмента — своего тела. Излишества юношеского пыла, ночи бдений, дни, проведенные в комнате среди табачного дыма, под гнетом духа, без мысли о плоти, средства опьянения, с помощью которых он понуждал себя к труду, — все это мстит, мстит за себя теперь!

А если все это мстит за себя, то он не будет покорствовать богам, которые ниспослали вину и вслед за нею — кару. Он живет так, как должен жить, у него недостает времени быть мудрым, осмотрительным. Вот здесь, в груди, когда он дышит, кашляет, зевает, — всегда в одном и том же месте, — эта боль, это маленькое, дьявольское, колющее, сверлящее напоминание, которое не умолкает, с тех пор как пять лет назад в Эрфурте он заболел катаральной лихорадкой, воспалением в груди, — что значит эта боль? О, ему слишком хорошо известно, что она значит, что бы ни говорил врач, как бы он ни изощрялся. У него недостает времени разумно заботиться о себе, нежно и внимательно беречь себя. То, что он хочет сделать, он должен сделать теперь же, сегодня же, немедленно. Добродетель? Но как это в конце концов случилось, что именно грех, пристрастие ко всему опасному, изнурительному кажется ему более нравственным, чем всякая мудрость и холодное самообладание? Нет, добродетель не в презренном искусстве сохранения чистой совести, она в борьбе и в нужде, в страсти и в боли!

Боль… Как от этого слова ширится грудь! Он выпрямился, скрестил руки, и взгляд его, под рыжеватыми сросшимися бровями, оживила прекрасная жалобность. Он еще не несчастен, пока может давать своему несчастию наименование гордое и благородное. Нужно одно: смелая решимость называть свою жизнь именами великими и прекрасными. Не объяснять свое страдание сидением в комнате и запором! Быть настолько здоровым, чтобы быть патетичным, — быть в силах видеть и чувствовать не только свое тело! Хоть в этом быть наивным, будучи мудрым во всем остальном! Верить, быть в силах верить в свою боль… Но он же верит в боль, верит так глубоко, так искренне, что ничто, свершившееся в минуты боли, благодаря этой вере не может быть ни тщетным, ни дурным. Взор его перенесся на рукопись, и он еще решительнее скрестил руки на груди. Самый талант его — разве это не боль? И если проклятый труд там, на столе, заставляет его мучиться, то разве это не в порядке вещей, разве это само по себе уже не доброе предзнаменование? Слова никогда не били у него ключом, и случись это — в нем зародилось бы недоверие. Только у ничтожеств, у дилетантов слова бьют ключом, лишь у тех. кто быстро удовлетворяется, кому не дано знание, кто не живет под гнетом и властью таланта. Ибо талант, милостивые государи и государыни, вы, там, в партере, талант не есть нечто легкое, нечто игривое, не есть еще мастерство. В основе — это потребность, критическое познание идеала, неудовлетворенность, которая в страданиях создает и расширяет свои творческие силы. А для самых великих, самых неудовлетворенных талант — мучительнейший бич. Не надо жалоб! Не надо хвастовства! С терпением, скромностью надо думать о том, что приходится выносить. И если ни один день в неделю, ни один час не свободен от страданий — что из того? Тяготы и труды, требования, затруднения, усилия — не обращать на все это внимания, не придавать всему этому значения, — вот что делает человека великим!

Он встал, вынул табакерку и с жадностью понюхал табаку, потом закинул руки за спину и так стремительно зашагал по комнате, что от движения воздуха заколебалось пламя свечи. Величие! Необычайность! Завоевание мира и бессмертие имени! Что значит все счастье вечно безвестных в сравнении с этой целью? Быть известным, — быть известным, и быть любимым народами земными! Толкуйте о себялюбии, вы, которые ничего не знаете о сладости грезы и этого стремления. Себялюбиво все великое в той мере, в какой оно страдает. «Мне до вас нет дела, — говорит оно им, — до вас, не имеющих призвания, до вас, которым гораздо легче живется!» А честолюбие говорит: неужели страдание было напрасно? Оно должно сделать меня великим!

76
{"b":"974881","o":1}