Это «избегнул опасности через крышу» отдает газетным репортажем; в повседневной жизни он наверняка не пользуется выражением «избегнуть опасности»; он пережил не столько аварию, сколько газетный репортаж об аварии, но мне-то что с того? Он не в состоянии предоставить мне сведения о моей рукописи. И про багаж я спросил у молодого человека, который — свежий, важный, возбужденный — шел от груды развалин.
— Да нет, сударь, никто не знает, что с ним! — И по его тональности я понял, что должен радоваться, что руки-ноги целы. — Все навалено, все вперемешку. Дамская обувь… — добавил он, решительно перечеркнув что-то в воздухе, и шмыгнул носом. — Вот разгребут завалы, все прояснится. Дамская обувь…
И я опять замер. Стоял, замерев, предоставленный сам себе, в ночи, между рельсами, стоял и прислушивался к своему сердцу. Будут разгребать завалы. Завалы с моей рукописью. То есть все разворочено, разодрано, видимо, разгромлено. Мой улей, моя художественная пряжа, моя умная лисья нора, моя гордость и каторжный труд, мое лучшее. Что же делать, коли так и будет? У меня не имелось копии того, что уже было написано, подогнано, выковано, что уже жило и звучало, — не говоря уж о заметках и наработках, всей этой сокровищницы материалов, которые я, как хомяк, раздобывал, натаскивал, надергивал, подслушивал годами. Так что же делать? Я внимательно прислушиваюсь к себе и понимаю, что начну все сначала. Да, со зверским терпением, с цепкостью неразвитого живого существа, у коего погубили чудесный, сложный плод его маленького умишки и усердия, после мига смятения и растерянности я снова начну все сначала, и, может, на сей раз дело пойдет немного легче…
Тем временем прибыла пожарная команда с факелами, бросавшими красный отсвет на груды, и когда я прошел вперед посмотреть на багаж, то оказалось, что он почти цел, все чемоданы на месте. Валялся груз из товарного поезда — невероятное количество мотков шпагата, целое море мотков шпагата, усыпавших землю, насколько хватало глаз.
Тут мне полегчало, и я смешался с людьми, которые стояли, переговаривались, знакомились в связи с произошедшим, бахвалились, надувались индюками. Представлялось несомненным, что машинист поезда повел себя отважно и предотвратил серьезную аварию, в последнюю минуту сорвав стоп-кран. Иначе, как говорили, неизбежно все было бы всмятку, а кроме того поезд сверзился бы с довольно высокого склона. Честь и слава машинисту! Его нигде не было, его никто не видел. Но слух о нем распространился вдоль всего поезда, и все мы в его отсутствие расточали ему хвалы.
— Этот человек, — сказал некий господин, вытянув руку куда-то в ночь, — этот человек спас нас всех.
И все кивали.
Но поезд стоял на пути, где ему стоять не полагалось, и потому следовало обезопасить его сзади, чтобы в него не врезался следующий. Для этого пожарные со смоляными факелами направились к последнему вагону, и возбужденный молодой человек, который так напугал меня своими дамскими ботами, схватив факел и размахивая им, тоже принялся сигналить, хотя не было видно ни одного поезда.
Порядок постепенно восстанавливался, и государство, отец наш родной, снова обрело былую выправку и внушительность. Послали телеграммы, предприняли все шаги, из Регенсбурга на станцию тихонько пыхтел на помощь состав, а на груды установили большой газовый световой аппарат с рефлекторами. Нас, пассажиров, теперь окончательно сняли с поезда и велели терпеливо ждать в маленьком здании станции ближайшей возможности уехать. Нагруженные ручной кладью, некоторые с повязками на головах, мы шли сквозь строй любопытствующих туземных жителей в зальчик ожидания, куда набились, уж как пришлось. А еще через час все кое-как рассыпались по специально поданному поезду.
У меня имелся билет первого класса (поскольку поездку мне оплачивали), но проку мне от него теперь не было никакого, так как все отдали предпочтение первому классу и в купе там набилось больше народу, чем в остальных. И все-таки, стоило мне занять местечко, кого я вижу наискосок от себя? Кто там вжат в угол? Господин с гамашами и рыцарскими выражениями, мой герой. Он без собаки — ее отобрали, — сидит, в нарушение всех господских прав, в мрачном застенке, сразу за локомотивом, и рыдает. У господина тоже билет желтого цвета, от которого ему тоже никакого проку, он ворчит и пытается выразить возмущение коммунизмом, огромным равенством перед лицом величества несчастного случая. Но другой человек по-простому отвечает ему:
— Да вы бы уж радовались, что сидите!
И с кислой улыбкой господин покоряется дикой ситуации.
А это кто идет, поддерживаемый двумя пожарными? Маленькая старушка, бабулечка в поношенной мантилье, та самая, которая в Мюнхене чуть было не села во второй класс.
— Это первый класс? — все спрашивает она. — Это действительно первый класс?
И, получив заверения в этом, выдохнув «слава Богу!», будто только сейчас спаслась, она опускается на плюшевую подушку, которую ей уступили.
В Хофе было пять утра и светло. Там имелась возможность позавтракать, и там же меня подобрал скорый поезд, с трехчасовым опозданием доставивший меня с моим добром в Дрезден.
Вот это и есть то крушение на железной дороге, которое я пережил. Вероятно, хоть раз оно должно было случиться. И хотя логики возражают, все же полагаю, у меня неплохие шансы, что в ближайшем будущем со мной ничего подобного не произойдет.
Как подрался Яппе с До Эскобаром
Перевод Е. Шукшиной
Я ужасно разволновался, когда Джонни Бишоп сказал мне, что Яппе и До Эскобар собираются друг друга отмутузить, а мы пойдем смотреть.
Дело было на летних каникулах в Травемюнде, в жаркий день: с берега дул вялый ветер, а гладкое море отступило далеко. Мы провели где-то три четверти часа в воде и вместе с Юргеном Братштрёмом, сыном судовладельца, разлеглись на плотном песке под купальней, сконструированной из балок и досок. Джонни и Братштрём лежали на спине совсем голые, а я предпочел обмотать вокруг бедер купальное полотенце. Братштрём спросил зачем, и, поскольку я толком не знал, как ответить, Джонни со своей симпатичной, очаровательной улыбкой сказал, что я, наверно, уже немножко великоват, чтоб валяться голым. Я в самом деле был выше и более развит, чем они с Братштрёмом, да, кажется, и старше — около тринадцати. Хотя заявление Джонни содержало нечто для меня обидное, я промолчал. Дело в том, что в обществе Джонни вы очень скоро начинали испытывать неловкость, если не были таким же маленьким, тонким, не с таким же детским телом (у него-то всего этого было навалом). Он тогда вскидывал на вас свои красивые голубые, дружелюбные и одновременно насмешливо улыбающиеся девчачьи глаза с таким выражением, будто хотел сказать: «Ну и дубина ты стоеросовая!» Идеал мужественности и длинных брюк в его присутствии исчезал, и это вскоре после войны, когда сила, доблесть и всяческого рода грубая добродетель среди нас, мальчишек, ценились очень высоко и, чуть что, всякий объявлялся слабаком. Но Джонни, иностранца — или полуиностранца, — эти веяния не затрагивали, напротив, в нем было нечто от женщины, которая старается сохраниться и высмеивает остальных, старающихся меньше. Кроме того, в городе он, несомненно, первенствовал среди детей с точки зрения неслыханно-барственной элегантности: настоящий английский матросский костюм с синим льняным, завязывающимся на бант воротником, с морскими узлами, шнурами, серебряным свистком в нагрудном кармане и якорем на сужающемся к запястью широком рукаве. Любого другого за такое щегольство презрели бы и наказали. Но Джонни носил костюм так изящно и естественно, что ему это ничуть не повредило и он нисколько не пострадал.
Сейчас, поместив красивую, удлиненную, белокурую английскую голову на узкие ладони, он казался маленьким, худеньким амуром. Его отец, натурализовавшийся в Англии немецкий купец, умер несколько лет назад. А мать, благородного происхождения англичанка, дама с мягким, спокойным нравом и длинным лицом, осевшая в нашем городе с детьми — Джонни и такой же красивой, несколько коварной девочкой, — все еще ходила исключительно в черном, в непрекращающемся трауре по мужу и, растя детей в Германии, вероятно, выполняла его последнюю волю. Она, похоже, не испытывала острого недостатка в средствах. Имела просторный дом за городом, виллу у моря и время от времени ездила с Джонни и Сисси на далекие воды. Она не бывала в обществе, хотя то и было для нее открыто. Напротив, по причине ли траура или поскольку горизонты наших правящих семейств казались ей слишком узкими, сама она жила в крайнем уединении, однако, рассылая приглашения и устраивая совместные игры, позволяя Джонни и Сисси ходить на уроки танцев, этикета и так далее, заботилась о том, что бы дети ее вращались в обществе, которое она если и не определяла, то за которым со спокойной тщательностью следила и, нужно сказать, следила так, что Джонни и Сисси держались исключительно с детьми из состоятельных домов разумеется, не вследствие какого-либо заявленного принципа, просто так складывалось. Госпожа Бишоп на расстоянии тем содействовала моему воспитанию, что научила: дабы тебя уважали другие, более не нужно ничего, как ценить самого себя. Лишенная мужеской главы, эта маленькая семья не обнаруживала ни малейших признаков запущенности или упадка, которые в подобных случаях так часто возбуждают подозрительность бюргеров. Без родственного довеска, титулов, традиций, влияния или общественного положения — она существовала отдельно и вместе с тем не без претензий, и даже столь уверенных и продуманных претензий, что ей безропотно и без колебаний делались любые уступки, а дружба с детьми среди мальчиков и девочек котировалась очень высоко.