Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

На меня смотрят, не на тебя! Этот малый, толстогузый Шлепфус, привёл меня в бордель! Я стою, скрывая своё волнение, и вдруг вижу насупротив раскрытый рояль, вижу друга, иду к нему по мягкому ковру и стоя беру два-три аккорда, знаю даже, что это было, потому что всё думал о некоем звуковом феномене, модуляции из си-мажор в до-мажор, отделённых друг от друга полутоном, как в молитве отшельника из финала „Фрейшютца“{5}, когда вступают барабаны, трубы и гобои в до-мажорном квартсекстаккорде{6}. Теперь знаю, а тогда не знал, просто наугад ударил по клавишам. Рядом со мной становится шатеночка в испанском болеро, большеротая, курносая, с миндалевидными глазами, Эсмеральда, и гладит меня по щеке. Оборачиваюсь, отбрасываю ногой табурет и бегу по ковру этого блудилища, мимо без умолку стрекочущей бандерши, через прихожую по ступенькам, не коснувшись даже металлических перил, прямо на улицу.

Вот тебе историйка, со мной случившаяся, во всех подробностях, в отплату за рыкающего фельдфебеля, которому ты преподаёшь artem metrificandi[50]. Аминь, и молись за меня! До сих пор только раз был в филармонии на концерте, с третьей симфонией Шумана в качестве pièce de résistance[51]. Один тогдашний критик усмотрел в этой музыке „широту мировоззрения“, что смахивало уже на непрофессиональную болтовню и немало распотешило господ классицистов. Отзыв, имеющий, однако, и положительную сторону, ибо он означает повышение в ранге, которым музыка и музыканты обязаны романтизму. Романтизм вывел музыку из глухомани узкой специальности и дудочников и привёл к контакту с миром высшей духовности, с общим художественно-интеллектуальным движением времени, — этого ему забыть нельзя! Всё это началось с позднего Бетховена и его полифонии, и мне кажется весьма многозначительным, что противники романтизма, иными словами: искусства, перешедшего из сферы чисто музыкальной в сферу общеинтеллектуального, — всегда являлись также противниками и хулителями позднего Бетховена. Думал ли ты когда-нибудь о том, насколько более страдальчески-значительной становится индивидуализация голоса в последних его произведениях, чем в более ранних, где она виртуознее? Бывают суждения, весьма забавные в силу своей резкой правдивости, сильно компрометирующей того, кто её высказал. Гендель говорил о Глюке{7}: „Мой повар больше его смыслит в контрапункте“, — недурной отзыв коллеги!

Играю много Шопена и читаю о нём. Я люблю ангельское в его облике, нечто напоминающее Шелли, нечто своеобразно и таинственно завуалированное, неприступное, ускользающее, люблю незамутнённость его жизни, нежеланье что-либо знать, равнодушие к жизненному опыту, духовную замкнутость его фантастически изящного и обольстительного искусства. Как прекрасно его характеризует глубоко внимательная дружба и любовь Делакруа{8}, который ему пишет: „J’espère vous voir ce soir, mais ce moment est capable de me faire devenir fou“[52]. Меньшего и нельзя было ждать от этого Вагнера живописи! Впрочем, у Шопена немало такого, что не только гармонически, но и психологически предвосхищает Вагнера, более того, его опережает. Возьми хотя бы бесподобный ноктюрн опус 27, № 1 и дуэт, который начинается после энгармонической замены до-диез-мажора на ре-бемоль-мажор. По скорбному благозвучию это превосходит все оргии Тристана{9} — да ещё фортепьянно-интимно, без побоища сладострастия, без порочной, грубой, корридаподобной театральной мистики. Вспомни прежде всего о его ироническом отношении к тональности, колдовскую, уклончивую, отрицающую, зыбкую природу его музыки, вольное обращение с диезом и бемолем. В этом он заходит далеко, забавно, волнующе далеко».

Возгласом «Ecce epistola!»[53] заканчивается письмо. Внизу приписано: «Что ты это тотчас же уничтожишь, само собой разумеется». Подпись — начальная буква фамилии Л, а не А.

XVII

Вопреки столь определённому указанию, я не уничтожил письма, — и кто упрекнёт в этом дружбу, если она тоже притязает на эпитет «глубоко внимательная», которым, говоря о приверженности Делакруа к Шопену, воспользовался отправитель? Сначала я обманул его ожидание потому, что бегло прочитанные листки будили во мне потребность не просто их перечесть, но стилистически и психологически проштудировать, а потом мне стало казаться, что надлежащий момент уже упущен и сжигать письмо незачем; я привык видеть в нём документ, неотъемлемой частью которого является приказ об его уничтожении, приказ, именно в силу своей документальности как бы сам себя отменяющий.

Одно было ясно сразу: причиной запрета в постскриптуме послужило не всё письмо целиком, а лишь часть его, приключение со злосчастным гидом, отрекомендованное как фарс и курьёз. Но, с другой стороны, эта часть представляла собой всё письмо; ради неё оно и было написано — не мне на забаву; автор, несомненно, знал, что в его «потехе» ничего забавного для меня нет; ему нужно было сбросить с себя груз некоего разительного впечатления, и, конечно же я — друг детства — подходил для роли поверенного, как никто другой. Всё остальное было приправой, оболочкой, предлогом, оттяжкой, а затем следовало ещё словоохотливое ареrçu[54] музыкально-критических реминисценций, как будто ничего не произошло. Всё здесь подчинено, грубо говоря, анекдоту; его чувствуешь с самого начала, он заявляет о себе в первых же строчках и до поры до времени прячется. Ещё не рассказанный, он проглядывает в шутках насчёт великого города Ниневии и скептически-снисходительного замечания пророка. Он уже хочет быть рассказан там, где впервые упоминается гид, но исчезает снова. Его изложению предшествует мнимый конец письма — «jam satis est»[55] — словно автор чуть не забыл о своём анекдоте и вспомнил о нём только в связи с приветственной формулой Шлепфуса, и хотя поведан он, так сказать, «в двух словах», со странной ссылкой на отцовские энтомологические опыты, ему не позволено завершить собою письмо: к анекдоту присовокуплены соображения о Шумане, о романтизме, о Шопене, явно преследующие одну цель — уменьшить его вес и отвлечь от него внимание, или, вернее, горделиво притворяющиеся, будто преследуют эту цель, ибо не думаю, чтобы отправитель письма намеревался утаить его суть и от меня, адресата.

Уже при втором чтении мне бросилось в глаза, что стилистическая игра, пародирование кумпфовской старонемецкой речи или вольное подражание ей продолжается лишь до тех пор, пока не изложено это примечательное qui pro quo[56], а затем автор начисто о ней забывает, так что заключительные страницы вовсе лишены подобной окраски и являют собой образец вполне современного слога. Не кажется ли, что, запечатлев на бумаге историю недоразумения с гидом, архаическая интонация сделала своё дело и получила отставку не столько потому, что не подходит для заключительных рассуждений, отвлекающих внимание читателя на посторонний предмет, сколько потому, что с первой же строчки была введена ради самой истории, чтобы придать ей подобающий колорит? Какой же? Осмелюсь назвать, хотя определение, которое я имею в виду, кажется менее всего применимым к фарсу. Это колорит религиозный. Я понял: именно из-за своей исторической родственности духу религии немецкий язык времён Реформации и был избран для письма, призванного поведать мне эту историю. Если бы не личина словесной игры, как поднялась бы рука написать фразу, которая всё же была написана: «Молись за меня»? Лучшего примера цитаты как укрытия, пародии как предлога невозможно и придумать. А чуть выше — другое выражение, поразившее меня сразу же и равным образом весьма неуместное в юмореске — с налётом скорее мистическим, а стало быть, и религиозным: «блудилище».

вернуться

50

Искусство стихосложения (лат.).

вернуться

51

Здесь — гвоздь программы (франц.).

вернуться

52

Я надеюсь увидеться с вами сегодня вечером, хотя эта встреча способна свести меня с ума (франц.).

вернуться

53

Вот тебе послание! (лат.).

вернуться

54

Краткое обозрение (франц.).

вернуться

55

Достаточно, довольно (лат.).

вернуться

56

Недоразумение, путаница (лат.).

41
{"b":"974874","o":1}