Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

«Ах, не должно этого быть» — почти как музыкальное указание и требование управляют эти слова всеми инструментальными и хоровыми партиями «Плача доктора Фаустуса», более того, они слышатся в любом такте, в любой ноте этой «Песни к печали»{8}. У меня нет ни капли сомнения в том, что кантата была задумана и записана как антипод бетховенской Девятой симфонии, антипод в самом трагическом значении этого слова. Но дело здесь не только в том, что формально всё оборачивается отрицанием, переходит в отрицание: здесь наличествует негативность религии, чем я отнюдь не хочу сказать: её отрицание. Произведение, трактующее об искусителе, об отпадении, о проклятии, может ли оно не быть религиозным произведением! Я имею в виду преобразование, суровое и гордое переобращение религиозного смысла, которое усматриваю, например, в «дружеской просьбе» доктора Фаустуса к свидетелям его последнего часа: пусть ложатся, пусть мирно спят и ни о чём не тревожатся. Вряд ли возможно, в рамках кантаты, не понять, что эта просьба есть сознательный и преднамеренный антитезис к гефсиманскому «бодрствуйте со мной»{9}. Ужин умирающего с друзьями также носит бесспорно ритуальный характер и дан здесь как вторая тайная вечеря. Но с этим связано переобращение идеи искуса, в такой степени, что Фауст отвергает как искус мысль о спасении не из одной формальной верности договору и не потому, что уже «слишком поздно», но потому, что он всей душой презирает позитивность того мира, для которого может быть спасён, лживость его благочестия. Всё это делается ещё яснее, преподносится с ещё большей силой в сцене с соседом — добрым старым доктором, который зовёт к себе Фауста и предпринимает благочестивую попытку обратить его; в кантате он очевидно и нарочито изображён, как искуситель. Сцена эта неизбежно вызывает в памяти искушение Христа сатаной, его «изыди!» рядом с гордым, отчаянным «нет!», брошенным в лицо христианскому ханжеству.

Но надо вспомнить ещё и о последнем, доподлинно последнем переосмыслении в конце этой кантаты, этого бескрайнего плача; оно будоражит наши чувства тихой своей речью, которая превыше разума, своей говорящей невыговоренностью, присущей одной только музыке. Я имею в виду финальную оркестровую часть, в которой растворяется хор и которая звучит как плач господа бога над гибелью своего мира, как горестное восклицание творца: «Я этого не хотел!» Здесь, думается мне, под конец достигнуты предельные акценты печали, последнее отчаяние отождествилось со своим выражением, и… я не хочу этого говорить, боясь оскорбить несообщительную замкнутость, неизлечимую боль творения Леверкюна разговором о том, что до последней своей ноты оно несёт с собой другое утешение, не то, что заложено в самом выражении, в его громогласности, — иными словами, в том, что человеку дано «поведать, что он страждет». Нет, суровая музыкальная поэма до конца не допускает такого утешения или просветления! Но, с другой стороны, разве же парадоксу искусства (когда из тотальной конструктивности родится выражение — выражение как жалоба) не соответствует религиозный парадокс (когда из глубочайшего нечестия, пусть только как едва слышный вопрос, пробивается росток надежды)? Это уже надежда по ту сторону безнадёжности, трансценденция отчаяния, не предательство надежды, а чудо, которое превыше веры. Вы только послушайте финал, послушайте его вместе со мной! Одна за другой смолкают группы инструментов, остаётся лишь то, во что излилась кантата, — высокое «соль» виолончели, последнее слово, последний отлетающий звук медленно меркнет в pianissimo ферматы. И всё: только ночь и молчание. Но звенящая нота{10}, что повисла среди молчания, уже исчезнувшая, которой внемлет ещё только душа, нота, некогда бывшая отголоском печали, изменила свой смысл и сияет, как светоч в ночи.

XLVII

«Бодрствуйте со мной!» — пусть Адриан этот возглас богочеловеческой тоски преобразил в своём творении в гордое слово одинокой мужественной души, вложив в уста Фаустуса слова: «Спите мирно и ни о чём не тревожьтесь». Глубоко человеческим этот возглас остался и здесь: в нём звучит благотворный призыв не к состраданию, а хотя бы к доброму соприсутствию, просьба: «Не покидайте меня! Останьтесь со мною в мой последний час!»

Поэтому в мае 1930 года, то есть когда уже почти прошла первая его половина, Леверкюн пригласил гостей к себе в Пфейферинг, всех своих друзей и знакомых и даже тех, с кем был едва знаком или вовсе не знаком, — всего человек тридцать. Осуществлены эти приглашения были частично с помощью почтовых открыток, частично через меня, в иных случаях друзей просили передать приглашение дальше своим знакомым, иные из любопытства напросились сами, то есть просили меня или ещё кого-нибудь из людей, близких к Адриану, исхлопотать и для них приглашение. Ибо в открытках стояло, что Адриан, желая ознакомить дружески расположенное к нему собрание с только что им законченным хорически-симфоническим произведением, сыграет гостям на рояле наиболее характерные его партии. Это, конечно, не могло не заинтересовать ряд людей, которых он и не думал приглашать, к примеру, актрису Таню Орланду и тенора господина Чуйелунда, упросивших Шлагингауфенов походатайствовать за них, а также господина издателя Радбруха и его жену, обратившихся за протекцией к Шильдкнапу. Кстати сказать, Адриан собственноручным письмом пригласил Баптиста Шпенглера, хотя его, и Адриан должен был это знать, уже полтора месяца не было среди живых. Этот остроумный человек, не дожив и до сорока лет, скончался от своей давней сердечной болезни.

Не скрою, вся эта затея была мне очень не по душе. Назвать в свой затвор пропасть людей, в большинстве своём как внутренне, так и внешне ему чуждых, с целью приобщить их к самому одинокому из своих творений, — всё это с Адрианом как-то не вязалось. Я был смущён не столько самим фактом созыва гостей, сколько тем, что очень уж это было непохоже на моего друга, а впрочем, и самый факт не мог не смущать меня. По известной причине — мне кажется, я уже дал понять читателю, по какой, — у меня спокойнее было на душе, когда я знал, что он один в своём затворе, что видят его только добрые, высоко его почитающие хозяева хутора, да из нас, немногих близких к нему, Шильдкнап, милая Жанетта, госпожа Розенштиль, Нэкеди и я; меня страшило, что глаза непривычной толпы обратятся на него, давно отвыкшего от людей. Но что же мне оставалось, как не приложить руку к этому уже далеко зашедшему начинанию, подчиниться его воле и по телефону передавать приглашения в Пфейферинг? Отказов я не слышал, напротив, как я уже говорил, одни лишь просьбы о разрешении приехать.

Я не только с неохотой смотрел на всю эту затею, но, признаюсь, даже соблазнялся сам остаться в стороне от неё. Против этого, однако, восстало моё чувство долга, в том смысле, что, хочу я того или не хочу, а мне надо быть при этом и следить за всем происходящим.

Итак, в субботу днём мы с Еленой отправились в Мюнхен и там сели на поезд, идущий в Вальдсхут. В купе вместе с нами находились Шильдкнап, Жанетта Шейрль и Кунигунда Розенштиль. В других вагонах разместились все остальные, за исключением Шлагингауфена и его супруги, урождённой фон Плаузиг, которые вместе со своими приятелями певцами поехали на автомобиле. Они прибыли раньше нас и оказали нам большую услугу: их автомобиль курсировал между станцией и хутором, перевозя группами тех гостей, которые не предпочли идти пешком (погода всё ещё стояла хорошая, хотя вдали и погромыхивал гром), так как о доставке приглашённых со станции никто не позаботился. Матушку Швейгештиль мы с Еленой отыскали на кухне, где она в страшной спешке приготовляла с помощью Клементины кофе, яблочный салат и бутерброды, чтобы хоть чем-нибудь попотчевать гостей; она растерянно пояснила нам, что Адриан ни единым словом не обмолвился ей о предстоящем нашествии.

139
{"b":"974874","o":1}