Tragique, messieurs[222]. Я так это называю, потому что все несчастья мира, думается мне, проистекают от разобщённости духа, от глупости, неразумия, раздирающих его на части. Вагнер называл мазнёй импрессионизм в современной ему живописи, будучи в этой области истым консерватором. Между тем его собственные гармонические ходы имеют немало общего с импрессионизмом, восходят к нему, более того, своими диссонансами нередко его превосходят. Парижским мазилам он противопоставил Тициана: вот истинный художник. A la bonne heure![223] На самом же деле его живописные вкусы скорее склонялись к Пилоти и Макарту{8}, изобретателю декоративного букета; а Тициан — он был по душе Ленбаху{9}, который, со своей стороны, так хорошо разбирался в Вагнере, что «Парсифаля» назвал «тру-ла-ла», да ещё прямо в лицо его создателю. Ah, ah, comme c’est mélancolique, tout ça![224]
Господа, я ужасно отклонился! Отклонился от цели своего приезда. Считайте мою болтливость за признак того, что я поставил крест на намерениях, которые привели меня сюда! Я убедился, что они неисполнимы. Вы, метр, отвергаете мой волшебный плащ. Мне не суждено в качестве вашего импресарио представить вас миру. Вы от этого отказываетесь, и я, собственно, должен был бы пережить большее разочарование, чем я переживаю… Sincèrement[225], я задаюсь вопросом, разочарован ли я вообще? В Пфейферинг, может быть, и приезжают с практической целью, но эта цель — всегда и неизбежно — второстепенного значения. Сюда являешься, даже будучи импресарио, главным образом pour saluer un grand homme[226]. Деловая неудача не может уменьшить это удовольствие, в особенности если немалая доля позитивного удовлетворения как раз и покоится на разочаровании. Да, это так, cher maître! Надо сказать, что ваша неприступность и мне доставила удовлетворение; я поневоле её понимаю и ей симпатизирую. Конечно, это против моих интересов, но что поделаешь, — я человек! Впрочем, человек — слишком обширная категория, мне следовало бы подобрать более специальное выражение.
Вы даже не подозреваете, maître, до какой степени она — немецкая, ваша répugnance[227], она, если мне будет дозволен этот экскурс в психологию, состоит из высокомерия и смирения, из презрения и боязни; я бы сказал, что она ressentiment[228] серьёзности к салонному духу. Ну, я, как вы знаете, еврей. Фительберг — архиеврейское имя. У меня в крови Ветхий завет не менее серьёзная штука, чем немецкая сущность, а это тоже не очень то располагает в пользу valse brillante[229]. Конечно, это немецкий предрассудок воображать, что за рубежом царит только valse brillante, а серьёзность — достояние одной Германии. Тем не менее еврей всегда несколько скептичен по отношению к миру; и этот скепсис оборачивается симпатией к Германии, хотя за эту симпатию тебе могут дать по шее. Немецкое — это ведь прежде всего значит народное, а кто поверит в любовь еврея к «народному»? Не только не поверят, но ещё наградят увесистой оплеухой, если он туда сунется. Мы, евреи, всего можем ожидать от немецкого характера, qui est essentiellement antisémitique[230], — причина, конечно, вполне достаточная, чтобы нам держаться остального мира, который мы ублажаем всевозможными развлечениями и сенсациями, хотя это отнюдь ещё не свидетельствует, что мы сами дураки и пустомели. Мы отлично понимаем разницу между «Фаустом» Гуно и «Фаустом» Гёте, даже если говорим по-французски, даже тогда…
Милостивые государи, у меня развязался язык, потому что деловые разговоры у нас, по-моему, закончены, я уже всё равно что ушёл, уже взялся за ручку двери. Мы давно на ногах, и я всё это болтаю только pour prendre congé[231]. «Фауст» Гуно, милостивые государи, ну, кто поморщится при этих словах? Я — нет, да и вы — нет, что я отмечаю с большим удовольствием. Жемчужина — une marguerite, полная восхитительных музыкальных выдумок! Laisse-moi, laisse-moi contempler[232] — очаровательно! И Массне тоже очарователен, lui aussi[233]. Но особенно мил он был в роли педагога, как профессор консерватории, об этом ходит немало анекдотов. Его ученики по композиторскому классу с самого начала должны были писать музыку, даже если их технического умения не хватало на грамотную фразу. Humain[234], не так ли? Это не по-немецки, но humain! Один мальчик явился к нему с только что написанной песней — свежей и свидетельствующей о толике таланта. «Tiens![235] — сказал Массне… — Это, право же, премило. Послушай, мой мальчик, у тебя, наверное, есть подружка? Сыграй-ка ей эту штуку! Я уверен, что ей она придётся по вкусу, а остальное приложится». Неясно, что следует здесь понимать под «остальным», вероятно, всё, касающееся искусства и любви. Есть у вас ученики, cher maÎtre? Им бы, наверное, не жилось так вольготно. Но у вас их нет. У Брукнера они были. Он сам с детских лет единоборствовал с музыкой и её священными трудностями, как Иаков с ангелом господним{10}, и того же требовал от своих студентов. Годами должны были они упражняться в своём священном ремесле, в основах гармонии и строгого стиля, прежде чем им дозволялось спеть песню; и к милой маленькой подружке эта музыкальная педагогика никакого отношения не имела. Можно обладать детски-наивной душой, но музыка всё равно останется таинственным откровением высшего знания, богослужением, а учитель музыки — первосвященником…
Comme c’est respectable! Pas précisément humain, mais extrêmement respectable![236] Можем ли мы, евреи, народ пророков и первосвященников, даже те из нас, что вертятся в парижских салонах, не ощущать притягательной силы немецкого духа, не поддаваться его ироническому отношению к миру и к искусству для маленькой подружки? Говорить о народности для нас означало бы дерзость, провоцирующую погром. Мы — космополиты, но настроенные пронемецки, решительнее, чем кто бы то ни было в мире, хотя бы потому, что не можем не видеть, как родственны между собой судьбы немецкого и еврейского народов. Une analogie frappante![237] Но ведь немцев также ненавидят, презирают, боятся и завидуют им; они в такой же мере неприемлемы, как и не приемлют. Сейчас любят говорить об эпохе национализма. Но на деле существует только два национализма: немецкий и еврейский; все другие — детская игра. К примеру, исконно французский дух Анатоля Франса — просто светское жеманство по сравнению с немецким одиночеством и еврейским высокомерием избранности… France — это националистический nom de guerre[238]. Немецкий писатель не наименовал бы себя «Германия» — «Deutschland», в лучшем случае так можно назвать военный корабль. Немцу пришлось бы довольствоваться именем «Deutsch», а это уж еврейская фамилия — Дейч! Oh, la, la!
Милостивые государи, теперь уж я действительно держусь за ручку двери, я уже ушёл. Только последнее. Немцам следовало бы поощрять пронемецкие настроения евреев. Немцы со своим национализмом, со своим высокомерием, со своей идеей несравнимости, с упорным нежеланием стоять в одном ряду с другими, с нежеланием знать себе равных, с отказом от того, чтобы их представили миру, слишком гордые, чтобы слиться с обществом, доведут себя всем этим до беды, до истинно еврейской беды je vous le jure![239] Лучше бы они позволили еврею стать médiateur, посредником между ними и публикой, manager, импресарио немецкого духа. Он призван к этому, не стоило бы выставлять его за дверь, ведь он космополит, настроенный пронемецки… Mais c’est en vain. Et c’est très dommage![240] Что я там ещё болтаю? Я ведь давно ушёл. Cher maître, j’étais enchanté. J’ai manqué ma mission[241], но я в восторге! Mes respects, monsieur le professeur. Vous m’avez assisté trop peu, mais je ne vous en veux pas. Mille choses à madame Швей-ге-штиль! Adieu, adieu![242]