Так закончил этот учтивый и благоразумный юноша-кот свою траурную проповедь, которая хотя и показалась мне в риторическом отношении превосходно составленной и производящей прекрасное впечатление, но все же не лишенной ораторской мишуры. А именно, мне показалось, что Гинцман держал речь скорее затем, чтобы продемонстрировать свой блистательный ораторский талант, нежели для того, чтобы почтить бедного Муция после его столь огорчительной кончины. Все, что он сказал, не слишком-то подходило для характеристики нашего друга Муция, который был простым, прямодушным котом, что называется, рубахой-котофеем и, как я узнал это на собственном опыте, обладал верным сердцем и отличался истинным добродушием. Помимо всего прочего, похвалы, которые отпускал Гинцман усопшему, отличались явной двусмысленностью, так что мне, собственно, его траурная речь впоследствии вовсе не понравилась, да и во время ее произнесения меня, безусловно, подкупило только несомненное обаяние оратора и его и в самом деле выразительная декламация. Кстати, и старшина Пуфф, по-видимому, был того же мнения, что и я; мы обменялись взглядами, в коих выразилось наше единомыслие по поводу речи Гинцмана.
Сообразно с окончанием речи, мы затянули «De profundis», которое, если это только возможно, прозвучало еще жалобнее, еще более душераздирающе, чем ужасная надгробная песнь, предшествовавшая выступлению оратора. Хорошо известно, что вокалисты нашего племени великолепно овладели способами выражения глубочайшей печали, безутешнейшей скорби, независимо от того, каким именно поводом вызваны наши вопли – являются ли они жалобами из-за чрезмерно страстной или несправедливо отвергнутой любви или же скорбью по горячо любимому покойнику, – наши вокалисты настолько виртуозны, что даже холодный и бесчувственный человек непременно ощущает, что песнопения такого рода глубоко проникают в самые недра его души и сжимают грудь с такой безумной силою, что, дабы сбросить с нее камень, ему, этому бесчувственному, приходится благим матом вопить, проклиная все на свете!
Когда «De profundis» было завершено, мы подняли тело покойного собрата и опустили его в глубокую могилу, вырытую в углу подвала.
В это мгновение, однако, произошло нечто совершенно неожиданное и в то же время очаровательно-трогательное – так сказать, кульминация всей панихиды.
Три молоденькие барышни-киски, прелестные, как ясный день, прибежали вприпрыжку и набросали картофельную ботву и петрушку, которую они нарвали в погребе, в отверстую могилу, в то время как четвертая, самая старшая из них, затянула простенькую, но задушевную песенку. Мелодия была мне знакома; если я не ошибаюсь, то оригинальный текст песен начинается словами: «О Tannenbaum! О Tannenbaum!»[137] и т. д. Это были, как шепнул мне на ухо старина Пуфф, дочурки покойного Муция, которые таким образом приняли участие в поминках по родителю. Я был не в силах оторвать глаз от певицы: она была так мила, так удивительно мила, звуки ее сладкого голоса да и сама трогательность, глубочайшая проникновенность и прочувствованность в исполнении ею мелодии задушевной песни совершенно увлекли и покорили меня; я не мог удержаться от слез. Но скорбь, которую вынудила и исторгла из моей груди юная исполнительница, была особого и престранного рода, ибо скорбь эта возбуждала во мне глубочайшее наслаждение.
Ах, только бы я мог это правильно высказать! Все мое сердце устремлялось к певице, мне чудилось, будто я никогда в жизни не видал кисаньки такой поразительной прелести, такого благородства в осанке и во взгляде и притом такой неотразимой красоты!
Четверо дюжих котов, трудясь изо всех сил, нацарапали столько песку и земли, сколько только было возможно, – они засыпали отверстую могилу, погребение было окончено, и мы пошли к столу. Хорошенькие и милые дочурки Муция хотели удалиться, однако мы не потерпели этого – им следовало непременно принять участие в тризне, и я сумел ловчайшим образом приступить к делу, поведя прекраснейшую из них к столу и усевшись бок о бок с ней. Если сперва меня ослепила ее блистательная красота, если меня околдовал ее сладостный голос, то теперь ее ясный и светлый разум, ее искренность и сердечность, нежность ее чувств, все ее женственное, кроткое существо, как бы воссиявшее из заповедных глубин ее души, – вознесли меня на седьмое небо восторга и восхищения. В ее устах, в ее сладчайших словах все, решительно все приобретало необыкновенно своеобычное, волшебное очарование, – милые речи ее, ее нежные разговоры были преисполнены какой-то небывало трогательной идилличности. Так, например, она с большой теплотой и проникновенностью говорила о молочной каше, которой она не без удовольствия лакомилась за несколько дней до папенькиной кончины, и когда я заметил, что в доме у моего маэстро такую кашу готовят самым великолепным образом, да к тому же еще с добавкой доброго куска сливочного масла, она взглянула на меня своими кроткими лучисто-зелеными очами горлицы и спросила меня тоном, от которого затрепетало все мое сердце: «Правда, правда, глубокоуважаемый мой собеседник? Вы тоже любите манную кашу на молоке? Со сливочным маслицем!» – повторила она затем, как бы погружаясь в мечтательные сновидения. Ах, кто не знает, что хорошеньких цветущих девушек – шести-восьми месяцев отроду (примерно столько исполнилось, должно быть, моей прелестнице) – ничто не украшает более, чем легкий оттенок мечтательности, – о, и более того, что зачастую таким юным фантазеркам мы, мужчины, не в силах противостоять?! Вот так и случилось, что я, весь пылая любовью, сильно пожимая лапу прелестницы, громко воскликнул: «Ангелочек! Ради всего святого, позавтракай со мной, отведай моей молочной каши, и это счастье я не променяю ни на какие блага жизни!» Мне показалось, что она несколько смутилась, вспыхнула, потупилась, но она не отняла своей лапки из моей, что возбудило в моей душе прекраснейшие надежды. А именно дело в том, что однажды я слышал в доме моего маэстро, как один из его гостей, человек весьма почтенных лет и, если я не ошибаюсь, адвокат по профессии, говорил, что для юной девушки весьма опасно оставлять свою руку в руке мужчины, ибо этот последний справедливо станет рассматривать всю ее особу с точки зрения traditio brevi manu[138] и попытается обосновать, исходя из этого факта, всевозможные претензии, которые затем лишь с трудом удается опровергнуть. К такого рода претензиям и притязаниям я, однако, ощущал теперь большую охоту и хотел как раз заняться этим, когда вдруг беседа была прервана тостом в честь покойного. Три младшие дочери покойного проявили между тем такое веселое настроение, такую плутовскую наивность, что все коты впали в невообразимый восторг. Все наелись и напились, и это заметно умерило скорбь и грусть, одним словом, с каждым мгновением общество становилось все веселее и оживленнее. Общество смеялось и шутило, и когда все встали из-за стола, староста Пуфф, собственной персоной, первый выступил с предложением немного потанцевать. Мгновенно было очищено место, три котофея настроили свои глотки и затянули аккомпанемент, и вскоре смышленые дочурки Муция отважно запрыгали и завертелись в пляске с нашими юношами.
Я ни на шаг не отступал от моей красотки, пригласил ее танцевать, она подала мне лапку, и мы, окрыленные, влетели в ряды танцующих. Ах! Как играло ее дыхание на моей щеке! Ах, как трепетала моя грудь у ее груди! Как я обвивал своими лапами ее сладкий и гибкий стан! О блаженные мгновения, о миги истинного райского блаженства!
Когда мы протанцевали два, а может быть, и все три вальса, я повел красавицу в угол погреба и, согласно галантному обычаю, угостил ее, ради освежения, тем, что оказалось под рукой, ибо отнюдь не предполагалось, что церемония завершится балом. И теперь я всецело дал волю своим чувствам. То и дело я прижимал ее лапу к моим губам и уверял ее, что я стану счастливейшим из смертных, если она изъявит желание хоть немножечко полюбить меня.