Жестокое и безумное обращение Бертольда с женой и ребенком привлекло к себе внимание соседей, они донесли об этом в полицию. Его хотели арестовать, но, когда полиция пришла в дом, оказалось, что и он, и жена с ребенком куда-то бесследно исчезли.
Вскоре Бертольд объявился в Н. в Верхней Силезии; к тому времени он как-то уже избавился от жены и ребенка и бодро принялся писать свою картину, которая никак не получалась у него в М. Однако он успел закончить только Марию и младенца Христа с Иоанном, как вдруг с ним приключилась ужасная болезнь, которая чуть было не свела его в могилу. Впрочем, он и сам желал тогда умереть. Люди, которые за ним ухаживали, понемногу распродали все его принадлежности, не исключая и неоконченной картины, и, едва оправившись после болезни, он покинул эти места жалким и хворым нищим.
Впоследствии он кое-как добывал себе пропитание, пробавляясь настенною росписью, когда ему перепадал какой-нибудь заказ.
– История Бертольда заключает в себе нечто ужасное и зловещее, – сказал я профессору. – Я считаю его, хоть он сам прямо этого и не говорит, за отпетого преступника, убийцу своей ни в чем не повинной жены и родного сына.
– Он глупец и сумасшедший, – отвечал на это профессор. – И я не верю, чтобы у него хватило духу на такой поступок. На этот счет он никогда не высказывается с определенностью, и тут все остается под вопросом; может статься, он только воображает себе, будто повинен в смерти жены и сына; сейчас он опять малюет мрамор; нынче ночью он будет заканчивать алтарь, тогда он будет в хорошем настроении, и, может быть, вам удастся выведать у него побольше об этом щекотливом вопросе.
Должен сознаться, что после чтения записок, из которых я узнал историю Бертольда, у меня мороз по коже прошел при одной мысли, как я среди ночи останусь наедине с этим человеком в пустой церкви. Мне почудилось вдруг, что, несмотря на все его добродушие и сердечную простоту, в нем все-таки проглядывает какая-то чертовщина, и потому я решил лучше не откладывать дела, а переведаться с ним при свете ясного дня.
Я застал Бертольда, когда он, стоя на помосте, кропил краской стену, чтобы получились мраморные прожилки; казалось, он был погружен в угрюмую задумчивость. Взобравшись к нему наверх, я молча стал подавать ему горшочки с красками. Он обернулся и с удивлением посмотрел на меня.
– Я – ваш подручный, – сказал я тихо.
Он невольно улыбнулся.
Тогда я нарочно заговорил о его жизни, чтобы показать ему, что я все уже знаю, а он, по-моему, решил, что сам тогда ночью обо всем мне рассказал. Потихоньку да полегоньку я подводил дело к той ужасной катастрофе, а потом вдруг прямо и брякнул:
– Так, стало быть, вы в припадке безумного умопомрачения убили свою жену и ребенка?
Тут он выронил горшочек с краской и кисть и, вперив в меня ужасный взор, закричал, потрясая воздетыми руками:
– Чисты эти руки и не запятнаны кровью моей жены и сына! Еще одно такое слово, и я вместе с вами брошусь с лесов и размозжу обе наши головы о каменный пол церкви!
Момент был такой, что я действительно очутился в довольно-таки странном положении, и я решил ввернуть наудачу что-нибудь совсем неожиданное.
– Ах, взгляните-ка, милый Бертольд, – произнес я как можно спокойней и хладнокровней, – какие безобразные подтеки получаются от этой темно-желтой краски.
Он глянул и начал замазывать пятно, а я тем временем потихоньку спустился с лесов, вышел вон из церкви и отправился к профессору, заранее приготовясь, что он будет потешаться над тем, как мне поделом досталось за мое любопытство.
Коляску мою уже починили, и я покинул Г., взяв на прощание с профессора Вальтера слово, что он мне сразу напишет обо всем, что бы ни приключилось с Бертольдом.
Прошло, кажется, около полугода, как вдруг я и в самом деле получил от профессора письмо, в котором он пространно изливался насчет удовольствия, полученного от нашего знакомства. Вот что он написал о Бертольде:
«Скоро после Вашего отъезда с нашим чудаком художником стали происходить удивительные вещи. Он вдруг очень повеселел и превосходно дописал свою незаконченную картину, и все дивятся на нее еще пуще прежнего. Потом он вдруг исчез, и поскольку он ровным счетом ничего с собою не взял, а спустя несколько дней на берегу реки О. нашлась его шляпа вместе с дорожным посохом, то мы все теперь думаем, что он, верно, сам лишил себя жизни».
Sanctus[4]
Доктор задумчиво покачал головою.
– Как, – с жаром воскликнул Капельмейстер, вскочивши со стула, – как?! Стало быть, катар у Беттины и впрямь неспроста?
Доктор тихонько раза три-четыре стукнул своею испанской тростью по полу, вынул табакерку и тотчас убрал ее, не взяв понюшки, устремил неподвижный взор ввысь, будто пересчитывал розетки на потолке, и сердито кашлянул, однако не произнес ни слова. Это совершенно вывело Капельмейстера из себя, ибо он уже знал, что этакая жестикуляция Доктора, если переложить ее в ясные, живые слова, означает вот что: «Скверный, скверный случай, и я теперь в полной растерянности, не ведаю, что и делать, то одно пробую, то другое, как небезызвестный доктор в „Жиль Блазе из Сантильяны“».
– Ну так и говорите же прямо, – раздраженно выкрикнул Капельмейстер, – говорите прямо, не напуская такого чертовского туману вокруг безобидной хрипоты, которую Беттина приобрела потому, что, выходя из церкви, опрометчиво не надела шаль… Жизнью-то девочка за это наверняка не поплатится.
– Ни в коем случае, – произнес Доктор, вновь достал табакерку и на сей раз действительно взял понюшку, – ни в коем случае, однако весьма вероятно, что за всю жизнь она не споет более ни одной ноты!
Тут Капельмейстер обеими руками схватил себя за волосы, так что пудра тучею разлетелась в стороны, и забегал по комнате, выкрикивая как одержимый:
– Не споет?.. не споет?.. Беттина не будет более петь?.. Навсегда умолкли прелестные канцонетты… чудесные болеро и сегидильи, что струились из ее уст, словно звучащее благоуханье цветов?.. Более не услышать от нее ни благочестивого Agnus[5], ни утешного Benedictus?..[6] O-o! Ни Miserere[7], что очищало меня от земной скверны подлых мыслей… и сплошь да рядом оживляло во мне богатейший мир совершенных церковных тем?.. Ты лжешь, Доктор, ты лжешь! Сатана вводит тебя во искушение устроить мне подвох. Соборный органист, преследующий меня гнусною завистью, с тех пор как я, к вящему восторгу всего света, разработал восьмиголосный Qui tollis[8], – вот кто тебя подкупил! Ты должен повергнуть меня в безотрадное отчаянье, чтобы я швырнул в огонь мою новую мессу, но ему – тебе! – это не удастся! Здесь они, здесь, со мною, – сольные партии для Беттины (он хлопнул себя по карману сюртука – послышался мощный хруст), и девочка сей же час исполнит их своим дивным, звучным голосом, да еще лучше, чем бывало.
Капельмейстер схватил шляпу и хотел было уйти, Доктор, однако, остановил его и очень мягко, очень тихо сказал:
– Я уважаю ваш драгоценный энтузиазм, благородный мой друг! Но я ничуть не сгущаю краски, и с соборным органистом я вовсе не знаком – так уж оно есть! С той поры как Беттина исполнила на богослужении в католической церкви сольные партии в Gloria[9] и Credo[10], она поражена странною хрипотою, вернее сказать, безголосицей, которая упорно сопротивляется моему искусству и, как я уже говорил, внушает мне опасение, что Беттина не сможет более петь.
– Ну что же, – воскликнул Капельмейстер будто в смиренном отчаянье, – ну что же, тогда дай ей опию… дай опию и давай его до тех пор, пока она не отойдет тихо в мир иной, ибо если Беттина не будет петь, то ей нельзя и жить, ведь живет она, только когда поет… в пении вся ее жизнь… чудесный Доктор, сделай мне одолжение, отрави ее, и чем раньше, тем лучше. У меня есть связи в уголовной коллегии, я учился в Галле с председателем, он был великий корнетист, по ночам мы играли бицинии с непременным вступлением хоров собак и кошек! Тебе ничего не будет за честное убийство… Отрави же ее… отрави…