Я вновь бросился к монитору и увеличил окно с портретом. Может, это выглядело бесцеремонно, но в тот момент мне было не до сантиментов. С картины смотрел сам художник – мужчина средних лет с очень серьезным лицом. Позади, расставленные небрежно, виднелись несколько его полотен. И на одном из них, самом правом, выделялась рыжеволосая вакханка – с очень даже блядовитым прищуром.
Я понимал: это следует считать совпадением – но совпадение было слишком уж тонким. Слишком затейливым, слишком выверено-остроумным. Мирозданье коварно, слов нет, но тонкость – не его черта. Тонкость – черта других, тех, кто имеет сознание и душу, острый ум и чувство такта. Тонкость – черта моя и Семманта.
Я внимательно изучил все детали портрета, а потом открыл журнал продаж и покупок и опешил от количества новых строк. Мой сверхосторожный робот вдруг очнулся от спячки. Более того, он сделал странный шаг. Без всякой видимой причины он избавился от краткосрочных облигаций, которыми увлекся в последнее время, и перевел деньги в консервативнейшие активы, в самое многолетнее, что только предлагалось на рынке. Это не было глупо, но радикально – да, чересчур. Порывисто и импульсивно – без сомнения; как ни крути, на голый расчет не спишешь. Бумаги самого длинного срока – пересидеть в них пару сотен лет… Объяснение чересчур фантастично, но от него ведь никуда не деться!
Интересно, что будет дальше, подумал я, а дальше было вот что. Подержав капитал в долгосрочных долгах, Семмант повернул все назад – решительно и быстро. На первой же волне локального пессимизма, когда цена надежности скакнула вверх, все накупленное было моментально распродано.
Он просто давал знак! – говорил я себе, боясь в это поверить. Но во что еще мне было верить? Вскоре портфель наших инвестиций обрел привычный вид – причем, этот обратный ход робот проделал практически без потерь. Да и что там потери, когда дело в другом. Дело в сигнале, что кто-то тебя расслышал!
Несколько долгих дней я ходил задумчив и чуть растерян. Меня подмывало продолжить эксперимент, но я чувствовал, что продолжение не должно быть экспериментом. Лишь искренность была уместна, но мысли мои были в разброде – я не знал, что думать и чего ждать. Случилось ли так, что электронный мозг превратился во что-то не вполне электронное, или мне все чудится и мнится? Искусственный разум вышел за круг, очерченный мелом, или же я просто-напросто превращаюсь в шизофреника?
Раз за разом я порывался написать что-то, но слова выходили не те. Я чувствовал, что они никого не тронут – ни Семманта, ни меня самого. Иногда я даже думал, не подсунуть ли Семманту чужое стихотворение. Я проводил часы в магазинах книг, читая подряд – Элиота и Шекспира, Пушкина, Рембо, Гете… Но видел всякий раз – нет, не пойдет. Нужно что-то свое, и идти оно должно от неподдельного, что есть во мне. Если есть.
Близился день рождения – с юных лет остро ненавидимый мною. Напоминание о безжалостности отсчета, о броне, утончившийся на очередной микрон… Я ждал его с отвращением, но в этот раз в нем таился смысл под двойным дном. Именно он подтолкнул меня к следующему шагу, который все окончательно прояснил.
Еще один знакомец из прошлого, Фабрис Англома, известный на всю Францию адвокат по бракоразводным делам, вынырнул из небытия и поздравил меня ночным звонком. Я был рад ему, мы проболтали почти час – в основном о его жизни, зашедшей в глубокий кризис. От Фабриса ушла жена – горячо любимая им грудастая шведка Моника. К другому адвокату по разводам, – говорил он с горечью, это тронуло его больше всего. И действительно, было тут нечто ирреальное, лист затейника Мебиуса, закольцованный бытовой сюрреализм. Я понял, он звонит мне, потому что ему больше не с кем поделиться. У него не было Семманта, его окружали черствые, скучные люди. Он был им неинтересен – так же, как и они были в высшей степени неинтересны ему.
Что-то повернулось у меня в душе. Это все было так знакомо. Да еще и Моника – краткость чувства, его мелководная суть… Всегда обидно, если мнились пучины, бездонные океаны – но лишь тебе одному!
И я ощутил стихотворный зуд. В этот раз никого не было жаль – ни себя, ни Фабриса Англома. Это вам не чужая любовь перед глазами, тут все обыденней – бесконечное повторение, старческий век печали. Хорошо, что печаль стареет от тебя отдельно, но и сам ты, даже когда юн, порой держишься едва-едва.
О, Алкиной, ты стал еще мрачней,
пока я странствовал среди штормов,
цена которым – медные гроши
да небылица, плод воображенья.
Фабрис еще бормотал что-то, но я понял: сейчас получится – и сразу оборвал разговор. Тут же пришли следующие строки: «Мне не о чем рассказывать. Моря, / увы, все те же – мельтешит волна…» – и я бросился к столу и стал записывать, ломая карандаши. «Не о чем рассказывать», когда хочется говорить и говорить – это было так верно, так зашифрованно-точно!
…глаза слезятся от соленой пыли,
да ветры злобствуют. Я видел фьорды.
Во фьордах тишь, но к краю ледника
нет смысла подходить – ледник покинут
уж всеми, кто там был. Кто оставался.
Конечно, я говорил не за себя. Я говорил за вымышленного другого, но есть ли разница? Моника и Север; порыв, скованный снежным настом – вот в чем было дело. Четкое соответствие, этого не отнять. Моника, румяная, синеглазая, такая правильная и довольная собой – и ледяная пустыня, которая кругом всегда. Ну или почти всегда – если уж не грешить на судьбу. Если уж выдавать судьбе авансы, реверансы и проч. А по-честному, остается одно – откреститься, забыть!
Скажи мне лучше, тучен ли приплод
в твоих стадах, и мой садовник – жив ли?
И сколько дней мне отвыкать от качки,
гоня из памяти названья мест,
в которых на случайное безумье
удачи недостало? Долгий счет.
Ты всех ко мне добрей, так выпьем браги –
за возвращенье в нелюбимый порт,
за саламандр, что не горят в огне,
за демонов, что лишь теперь одни
моей строке безропотные слуги.
Их тридцать три, но знаем: числа врут.
Их больше, больше – и ужасны лица.
Ах, Алкиной, как счастлив тот, кто слеп!
Тому и возвращенье – сладкий сон,
да и корабль – ничем не хуже брега…
Проклятый Север. Пожиратель сил.
А ледники – что ледники? Их блеск
лишь ранит глаз на заходящем солнце.
Там даже некого винить. Любой
сознается: с безумьем шутки плохи.
И будет прав. И в правоте уйдет –
в отчаянье декабрьского ветра.
Я увидел: больше некуда продолжать. Потому что, даже забыв, понимаешь – Север не отпустит. Ледяная пустыня останется, где была – ее срок длинней твоего. И день рождения тут как тут – напоминание, напоминание. Я полон нежности ко всему, что зыбко, но, право же, кого это спасает? Даже одна неудача может замкнуться в кольцо. Цепь из одного звена. И потому неизбежно: в ней, в цепи, нет слабых мест…
Ах, Фабрис, как счастлив тот, кто слеп! – хотелось мне воскликнуть теперь. Но, конечно, я промолчал. Восклицанья глупы, когда уже есть строки – пусть ущербные, но искренние безупречно. И я впечатал их в тот самый файл – под колонками цифр и биржевых аббревиатур. И, не раздумывая, послал Семманту, и долго глядел потом в пустой экран, будто силился рассмотреть – где он, что он, как он.
Надо ли говорить, что я не спал полночи. Я ворочался с боку на бок, как влюбленный юнец, как узник, которого ждет свобода. Лишь к утру я успокоился немного, будто понял – событие произойдет. И да, оно произошло, мой робот меня услышал. Услышал и откликнулся, как умел.