Да, я провел свое детство в средней добропорядочной семье; даже иудейское происхождение ее членов не вносило в повседневную жизнь какого-либо колорита. Я жил среди взрослых, и эти взрослые были мне чужие; нет, я любил их, они являлись мне родственниками по крови, но по духу мы все были незнакомы. Очевидно, кто-нибудь еще напишет о страшном одиночестве маленького не выросшего человека; когда-то мне хотелось прочесть такую книгу; значит, хотелось ее написать, но не пришлось.
Кому из взрослых мог я поведать о странной, иногда обуревавшей меня тоске, о ночных галлюцинациях, что предшествовали сну и постепенно врастали в сновидения, о чрезмерном воображении, требовавшем выхода, и о спасительной метафоричности, чья отдушина предохраняла меня от раннего сумасшествия? А кому я мог поведать о мучениях пола и унижении неравенства, которое возникало из-за еврейского происхождения, унижения, что только усиливалось недетским высокомерием и самомнением? Или об одиночестве растущего на дрожжах сознания, не имевшего языка, чтобы рассказать о своих сомнениях и непонятных мыслях, поведать о том, что в "их мире" принято называть "отклонением от нормы"? Поведать, чтобы поняли.
Что может быть страшнее одиночества в толпе? Одиночество среди любящих, но непонимающих людей. Что я мог услышать в ответ? Что-нибудь неоспоримо дешевое, упрямо среднее, самоочевидное в своей посредственности и боязни крайностей. Через ближних ко мне взрослых, как через магический кристалл, я рассматривал в упор заоконный мир. Этот мир жил, опираясь в своих суждениях на ходячую мудрость, а сомнения удовлетворялись прописными истинами, точными и непререкаемыми, как школьные оценки в моем дневнике с картонной обложкой. Я отворачивался от посредственного спектакля, который назывался настоящей жизнью, и находил все, что мне было нужно, в книгах. Здесь, на любой странице, в переплетениях строчек и судеб совершались безрассудные поступки, люди ловко сходили с ума, похищали прелестных возлюбленных, стреляли друг в друга на дуэлях, убивали женщин топором или вытаскивали ночью из сундука парадный вицмундир и вчера полученное жалованье, чтобы тут же пропить его в трактире, а мундир продать прохожему на Полицейском мосту. И все это в мучениях, искренне желая постичь смысл, дозреть, догнать убегавшую и постоянно ускользавшую истину и положить ей руку на плечо…
Я поднимал глаза от книги и смотрел на окружающих. Где ваши мучения, дяди и тети, где ваш смысл? Взрослые лицемерно обсуждали литературные произведения, оправдывали или осуждали поступки героев, но сами жили, не мучаясь, никого не убивая и не ища какую-то таинственную истину. Пристально вглядывался я в их существование и не находил в нем смысла. Для самого себя у меня находилось оправдание: у меня был смысл - мне надо было вырасти. Иногда, правда, становилось страшно: а вдруг я вырасту и так же ничего не пойму? И стану таким же? С презрением и ужасом я оглядывался по сторонам… Прохожие видели перед собой маленького мальчика с челкой на лбу и думали, что он, очевидно, мечтает о мороженном; никто не подозревал, что перед ним маленький, но страшный индивидуалист, замкнутый в свою скорлупу, как муравей, попавший в янтарь.
Как он был коварен, этот индивидуализм, с которым я боролся не один десяток лет, так его и не победив; возможно именно здесь, в этом месте, из-за неудовлетворенной потребности поведать кому-нибудь о себе и возникло тогда еще неосознанное желание - писать. Писать: чтобы как-нибудь освободиться от непосильного груза; но индивидуализм, ведь он был, сукин кот, не потому ли я здесь, подумал я, опять возвращаясь в комнату Виктории, плавно скользя по нутру аспидно-черной шахты воспоминаний, замедляясь по дуге, безо всяких сновидений, ибо на этажах уже никто не входил. И только под утро ко мне на постель вскочил черный пес Панглос, которого я сначала хотел было согнать, но он по-собачьи тяжело вздохнул, улегся в ногах, уютно их согревая, и я посовестился его тревожить. И потом опять заскользил, заскользил по глади сна, оставляя за собой немые фигуры неотчетливых ночных видений…