…Через полчаса, перегибаясь через деревянные перила моста между Троицкой площадью и крепостью, я крошил и бросал неизвестно откуда взявшийся в кармане брюк хлеб плавающим внизу уткам. Серая вода лениво плескалась изогнутым телом в гранитных берегах. Опадая и поднимаясь будто дыхание, иногда на поверхности проступали круглые ребра волн, тут же переходя в неглубокую рябь. Утки плюхали клювом, сея брызги, когда кидались за очередной крошкой, и плавно скользили, бороздя воду подобранными под себя перепончатыми лапками. Наблюдая за их забавным соревнованием, пытаясь определить: есть ли среди них пары или у них бытует шведский брак, я машинально перебирал обстоятельства своих последний дней, точно задумавшийся мулла костяшки четок.
Любая абракадабра, думал я, имеет свою замочную скважину. Есть ли у тебя готовая отмычка? Фиг-с-два ты что-нибудь понимаешь, фиг-с-два. Интересно, где же перевернулась перекидная доска? Собираясь уже кинуть последний кусочек независимо плавающим подо мной, но на самом деле ждущим подачки уткам, отведя руку, чтобы бросить подальше, вдруг, как это часто бывает, от какого-то необычного напряжения в теле, переключившего внутренние стрелки, неожиданно для себя вспомнил, Господи, ведь я даже не знаю, где Виктория живет? Выходя вчера, обалдев от зубной боли, я совершенно забыл, что приведенный ночью этой корабельной крысой, пресловутым Мавром Васильевичем Юденичем, не обратил, идиот, ни малейшего внимания на адрес и даже не запомнил никакой приметы. Так и забыв опустить руку, я застыл в молчаливой позе ужаса, ощущая, как пленка души мгновенно покрылась холодным потом одиночества, словно предмет, внесенный с мороза в тепло; и так и не решившись сделать движение, задуманное только что, без сил присел на край деревянной балки, проходившей за спиной. С каждой секундой я проваливался все глубже в трясину мутной пустоты, ощущая грызущую сердце саркому безразличия, а затем зачем-то послюнявил палец и потер им блестящее колено брюк, чтобы они стали черней. Идти мне было некуда. Один.
Мысли, освободившись от зажима, потекли в направлении, понятном только для них. Не все ли равно о чем думать? "Шестерка" с гнусной внешностью стертого пятака. Aга, вспомнил я отягчающее обстоятельство, пятый пункт. Даже после смерти не отделаться от рамочек пунктов и паспорта, параграфов. Разве этим ублюдкам, у которых в голове вместо извилин пружина, которую обычно принято носить в трусах, дано какое-нибудь понимание? Правда, дорогой мой, ты и сам далеко не сразу понял - что к чему. Кажется, только благодаря охранительному наличию нянек до школы тебе толком не объяснили, что ты - еврей и что это ко многому обязывает. Да, хотя еврейский язык существовал уже в третьем от меня поколении на правах иностранного, то есть гостя, это никого не интересовало. Status in statu. По наивности мне долго казалось, что бабушка Мария, мои мать и отец такие же люди, как и все остальные; совершенно случайно из разговоров взрослых я понял, что кто-то считает евреев настоящими злодеями, что они когда-то содеяли что-то нехорошее, кого-то, не узнав, по недоразумению распяли, а кто-то совсем по глупости крикнул: "Кровь его на нас и на детях наших". Хотя свидетельство против себя юридической силы не имеет, эти олова стали главным аргументом, первым кончиком ариадниной нити. Помню свое открытие: моего отца "ушли" как раз из-за компрометирующей принадлежности к печально известной национальности. Оказывается, эти злодеи не успокоились: где только можно подмешивают стекло в народное масло, а особо хитроумные и жестоковыйные умудряются пломбировать народу зубы ядовитыми пломбами. Я, уже ненавидевший этих злодеев, с ужасом опросил: "И мой папа тоже?" Пожав плечами, бабушка Мария замечает остальным: "Надо перестать говорить при ребенке на эти темы" Как не прискорбно, оказалось, что все без исключения наши родственники - сплошные евреи. У них разные характеры, разного цвета глаза и волосы, у двоюродного брата папы на одной руке не хватает четырех пальцев, а племянник дедушки Рихтера заикается, и у него не выросло одно ухо. Как ни странно, он тоже еврей. Об одной семье наших родственников из Киева бабушка Мария сказала как-то, с презрением сжимая губы: "Выкресты!" Только она одна могла позволить себе невинную долю шовинизма, не зная, что без малого через двадцать лет этим же словом она сможет оскорбить и своего внука. "Трус!" - говорила она мне, если видела, что я испугался. Только потом я понял, что евреи почти такие же люди, как и все, ну, почти такие же; они даже могут забыть, что они евреи, но, споткнувшись, сразу вспоминают; и чтобы отвыкнуть от спотыкающейся походки, они стараются не смотреть себе под ноги. Панацея от всех бед - ассимиляция с приютившей культурой. Пропитавшийся культурой насквозь, как масляная бумага, становится нечувствительным к материальным царапинам и шишкам: прекрасно помню, когда я сделал это открытие.
Книги, книги по вертикали, книги по горизонтали: они начали мою жизнь, поманили, но только я сделал первый шаг, как закрыли от меня белый свет: чтобы увидеть его еще раз, мне пришлось стать книжным червем; книги мою жизнь благополучно и закончили. Книжные полки и шкафы стояли в гостиной большого дома дедушки Рихтера, они были застекленными, пыль туда не попадала. Будучи отчаянным читателем, рохля дедушка Рихтер собрал обширную библиотеку классики, тогда это было достаточно просто и непрестижно; еще не умея читать, я благоговел пред священными кирпичиками: открывать шкафы и брать их в руки мне категорически запрещалось. Разноцветные корешки, собранные, как солдаты по родам войск, стояли в безмолвном ожидании; я жил, рос, играл, взрослел среди хранителей древности, которые появились раньше меня, освидетельствовали мое рождение, стали предвестниками моей судьбы и впоследствии засвидетельствовали мою благополучную кончину. Их неподвижность намекала на преемственность; любившая широкие жесты бабушка Мария завещала мне библиотеку сразу как узнала, что я есть. Иногда я трогал пальцем коленкоровый переплет случайно оставленной на столе книги и тут же вздрагивал от гневного окрика. Книга была окутана тайной, а чтение казалось непонятным церемониалом; я видел, как взрослые открывают книгу с середины, книга распахивалась как ставня: и, лениво листнув, начинали читать с нужного места. Однажды, не утерпев, я утащил тонкую книжицу в укромное место и там изорвал ее в клочки, пытаясь проникнуть в тайну ее многозначительности и неприкосновенности; книга умерла, не сказав ни слова; а ощущение трепетной тайны только увеличилось, ибо мне "попало" как никогда. Моя первая осознанная книга - наивные, организованные по рукотворной канцелярской схеме "Три мушкетера": ее прочитала мне мама, постепенно, главу за главой, лицемерно пропуская места с миледи, в особенные часы перед сном, посла возвращения с дежурств в больнице. Из всех взрослых, пожалуй, именно к ней я подходил наиболее снисходительно; когдато она одарила меня правом на существование, сама не зная - есть ли в этом существовании смысл; теперь именно тем, что я есть, я дарил ответно ей иллюзию понимания: чем более она разочаровывалась в остальной жизни, тем острее ее внимание сосредоточивалось на мне. Почему-то я сразу решил, что читаемая мне книга только об одном - о дружбе. Хмель и жажда товарищества захватили меня, и я сохранил эту жажду на всю жизнь, так никогда ее и не утолив. Требовательность - это обратная сторона бедности.