— Да подожди ты, — отстранилась она от намечающегося объятия, — суть не в том. Я же вообще не о тебе хочу сказать. Почему ты меня перебиваешь? Ну, вот уже и говорить ничего не хочется, — расстроилась она и посмотрела в сторону коридора.
Я уловил, что она подумала о сигаретах. Ей хотелось покурить. Они лежали в сумке в коридоре.
— Да я знаю, что ты хочешь мне сказать. Не надо. Правда. Давай лучше ты мне пообещаешь.
— Пожалуйста, — закрылась она подушкой, а затем отстранила её, посмотрела на меня, как зашуганный зверёк. — Пожалуйста! — И зажмуренный зверёк скрылся, Влада встала и снова стала жёсткой:
— Не говори мне обещать. Ты витаешь в облаках. Долг, долг! Бажен, да какой долг? Какой, я хочу сказать, у тебя-то долг? Это Вазгена ребёнок. И не надо так реагировать, делать такое лицо, я не собираюсь молчать. Ты пришёл ко мне как Иванушка, жизнь другая, Бажен. Вообще другая. А ты в своих мирах непонятных носишься и, не продумав ничего, настаиваешь, чтоб я тебе, — это «я тебе» было сказано с диким и, что обиднее всего, незапланированным пренебрежением, — обещала.
— Не я пришёл! А ты пришла в ресторан! Ты же зачем-то явилась?! Только не надо мне петь про совпадение! — и параллельно с её «Я явилась?!», не давая ей продолжать, перекрикивая её, я говорил:
— И явилась ты, потому что знала, что только я буду настаивать на том, что надо первое взять за аксиому — человек жив, — в голове промелькнуло «да уж, аксиома, ребёнка в печку искусству кидать». — Поэтому ты и пришла в ресторан. А сейчас на меня накидываешься с пустыми обвинениями, просто срываешь на мне недовольство собой. Ты недовольна сейчас собой. Тебе бы ведь сейчас хотелось быть Алёнушкой? Ну, ведь да? Хотелось? Ведь у Алёнушек всё просто, а у Влад всё так заморочено. Ведь Влады выносят мозги и сами неудовлетворены, а Алёнушки счастливы. Ты потерялась, поэтому и пришла.
— Не хотелось мне никогда быть Алёнушкой, — прошипела она, откинув во время моей тирады подушку в сторону, будто открывая себя для битвы со мной. — И да, у меня есть недовольство собой, но и тобой, Бажен. Я рассчитывала, что в тебе больше здравости…
— А почему это во мне её нет? Я тебе показал путь. То, что в данный момент мои карманы не набиты деньгами, это не значит, что во мне нет здравости…
— Да что ты всё сводишь на деньги!
— Да это ты на них сводишь! — и тут уж осадил нас обоих: — Прекрати, — подошёл к ней и обнял.
Она, позволив себя немного подержать в объятиях, оставалась при этом холодным мрамором. Её тонкие, холодные, страшно длинные пальцы пытались изобразить жизнь и примирение на моей шее, и через пару мгновений, видно, отягчившись своими холодными попытками, Влада вызволилась. Так, с переменным успехом, мы ещё долго выясняли отношения и в конечном итоге пришли к тому, с чего начали: ей нужно время, а я не должен забывать, что ребёнок Вазгена и что любой ребёнок требует обеспечения. Достойного, как подчёркивала она.
Чтобы не нагонять драматизм, ибо я спешу к своим семи вечностям, она ещё долго меня держала в напряжении, выдавая то один, то другой ответ. Мы, счастливо облитые слезами, решали сочетаться и растить его вместе; в другой час она говорила, что не хочет ничего, что связывало бы её с тем мужчиной, поэтому сделает аборт; я её увещевал, что надо простить, хотя бы ради малыша, что у неё под сердцем (экстраполируя на себя этот посыл, я обнаруживал, что так этому всему не соответствовал, что правдивее с моей стороны явилось бы заявление: «Давай всех убьём: я убью Вазгена, ты — его ребёнка, и сядем за мои Троесолнышки»)…
Затем, не выдерживая градус накала (и всё же более всего он поднимался от прощания с живописью), я подловил Вазгена у его дома. Откуда-то вылез телохранитель Ник. Он пшикнул на меня какой-то сонной гадостью, вывез за город, там избил, рассёк губу и бросил. К середине ночи я очнулся: на тёмной безлунной просеке, где стояла дикая вонь (за километр находилась раскинувшаяся на гектар свалка). Телефон оказался при мне. Набрал.
«Влада, беду по неизвешной мености, — силился говорить я, — буду, наверное, не наю через скоко. Жалею токо, шо так Вазген и ходит невредим по белу швету».
«Ах вот почему он так поступил со мной! Зачем же ты его подкараулил! Угрожал! Зачем?» — услышал я плач и гудки.
И как назло, пропала сеть.
Я доплёл до дороги, поймал попутку. Дома Влада встретила меня вся растрёпанная, с поплывшей косметикой.
— Да чо же тахое? — губа болела и, свисая наподобие лоскута, мешала речи.
— Ах, Бажен, подожди, вначале «Скорую», срочно в травмпункт, потом!
— Чо тахое, — хватал я её за руку и гневно смотрел одним глазом, так как второй затёк в синяке.
«После врачей», — твердила она и уворачивалась от ответов. В травмпункте меня пытались врачевать и убедить в необходимости заявить прибывшему полицейскому о том, кто это сделал (нам уже было понятно, что месть будет страшнее, поэтому я уверил, что искалечил себя сам, так как пребывал в серьёзном подпитии и холере).
— Говори! — сказал я в нетерпении, когда мы вышли.
— Через часа два после твоего звонка явился Вазген, — ответила она и заплакала.
Мы тогда стояли на улице, рядом с низеньким зданием травмпункта, в торец которого пристроился салон красоты. Мимо нас проезжали люди в инвалидных креслах, выбрасывали костыли и дёргано продвигались вперёд загипсованные одноногие. Мы вынуждены были перейти на шёпот, но он не заглушал накал, а усиливал.
— Да, ко мне, в Затон… он! — шептала она с кривым, бледным ртом, ссутулившись так, как будто её скрючило от боли. — И он жутко был страшный, в ярости… Сказал, что терпеть твои выходки, преследования больше не собирается, что достанет тебя, где бы ты ни был… Сказал, что о карьере художника ты можешь забыть, — на этом моё сознание помутнело, ведь все люди, имеющие деньги в этом городе, как правило, были дружны либо с Вазгеном, либо с Костряковым.
Мне стало жутко. Глаза останавливались на калеках, больных, выплывающих из серого больничного склепа, и трупиками смотрели на меня мертворождённые Троесолнца… И всё тлен-тлен-тлен! И эти колясочники… А видели бы вы, люди несуществующие, чтецы мои, что на тех больных было надето! Что? Апрельские пальто! — разве уже одного этого недостаточно, чтобы поставить палку в колесо пантеизма и той чахлой бородавчатой старушонки? О, до чего же всё было забытым! Умалишённым! Вы полагаете, милый человек, что меня мучил страх, что Вазген начнёт нас прижимать, сдаивать с меня деньги, что он позаботится, чтоб ни один обеспеченный делец ко мне не обратился, что, наконец, так и не увидят мир мои Троесолнца и меня бросит Влада? О, нет! Какие пустяки! Вот посмотрите, видите соек? Они рехнулись, честное слово, у них расстройство! Вы на них посмотрите! Они гадят на наши с вами апрельские пальто! Пока до сердца моего и вашего нет никому дела. А сойки гадят! Отчаянно нет дела до сердца нашего. Никому. Да, дорогой читатель, я не боялся, что не исполню задуманное. На какую-то секунду, как будто промчавшись на комете в проём будущего, я понял: может, кому-то понадобится то моё потрёпанное апрельское пальто (да нате-нате, только поскорее и уходите!), но вот Троесолнца мои нужны только на планете Уй. Никому они не нужны!!!
Влада всхлипывала, а потом зажмурилась, как будто порезалась, и произнесла:
— А дальше он принудил меня выпить две таблетки…
— Какие таблетки? — не понял я, наверное, оттого, что уже совсем обессилел и физически, и морально и пёкся только о своей картине, ненужной в этом зябком чуждом мире.
— По прерыванию беременности! Он дал их мне две! Одной, одной было достаточно! Бажен, ну зачем, ну зачем же ты хотел его избить! Ты же знал, что это за человек… Из меня вышел какой-то коричневый сгусток…
— И ты их выпила?
— А что мне было делать? Я выпила две, как он сказал. И он ушёл, сказав, чтоб больше мы его не трогали и побыстрее уехали из города, — затараторила шёпотом она, ловя мой взгляд, тормоша меня за здоровую руку и снова пытаясь поймать мой взгляд.