— Да чё ты бесишься, наоборот, он тебе предоставил полную свободу! Вот где у нас его критика! — Мареев перерезал толстыми пальцами свою самородную шею. — Я бы с радостью был на твоём месте! Твори чё хошь!
— Чё хошь, — с некоторым презрением лица духовного, говорящего о простых радостях мирян, передразнил я.
Это они мечтали, чтобы их не распекали, а мне было важно внимание. Пусть уж лучше исполосует меня своей критикой, но не игнорирует, как блоху!
Последним, заключительным актом (будучи натурой, я приноровился к некоторой публичности в этом классе, да и цель моя того стоила) стало то, что я попросил Мареева и Федосну меня связать по всему телу бечёвкой. На спине у меня висел плакат в стиле Пиросмани: «СВОБОДА» и там два человека с бородами на чёрном фоне. И я с этим стоял в центре. Это мой бунт, перформанс и последний эксперимент (всё-таки по природе я был склонен к некоторой показушности, напуску, к гимну, где смысл в громкости, а не в тонкости, смысл в самоценном избавлении от ошпаривающего глотку клокота, а не в изяществе, хотя как это согласовалось с боязнью публики и интровертностью, я не знаю).
Заходя в класс, ребята ржали или цокали: «Харэ прикалываться, закатала! Если Ерошевич взбесится, мы тебя точно на кол посадим. Вместе с плакатом и твоим Пиросманишвили».
— Что ж, сегодня темой нашего класса станет натюрморт, — спокойно начал Ерошевич, сделав вид, что он абсолютно не примечает мой гимн свободе. — Что такое вещь в себе? Предмет? Существует ли он отдельно от нашего восприятия его и сколько у него появляется копий в миллиардах сознаний, обращённых к нему? Есть ли натюрморт — образец статики? Или, наоборот, он в высшей степени изменчив, как волна с картин Айвазовского, вращающая воды прямо в раме? Каков дух вещи и в чём тайна вашего собственного восприятия, направленного на него? Кто в этот момент тяготеет к статике и «недвижимости»: вы или вещь? — Он достал три яблока Симиренко, фарфоровый чайник с самоваровидным тельцем и небольшую резную курительную трубку, настолько маленькую, что я подумал бы — для анаши. Всё это он положил на столик, который приставил рядом со мной.
— Развяжите меня! — крикнул я Марееву, когда понял, что дальше никакой реакции Ерошевича на меня не последует.
А что может быть хуже, чем игнорирование артиста? Ребята смотрели то серьёзно на учителя, то со стёбом и ухмылками на меня. Мне было равносильно стыдно: и так стоять, и просить развязать. Но я так психически измотался, так устал «завоёвывать» его внимание (а если быть ещё честнее, то любовь, ведь я-то любил его и в большей степени именно любил, а уже потом уважал, и мне кажется, именно от моей странной любви он и отгораживался, чувствуя, что моё отношение выходит за рамки наставничества, профессии и претендует уже на личное), что из жажды движения остановился на втором варианте.
Костик, покосившись на преподавателя, привстал и, немного крадучись и извиняясь, двинулся ко мне. Точнее, сделал только два шага и замер, подобно принюхивающемуся бобру. Ребята застыли, как гипсовые маски, и онемели, чуть приоткрыв рты. Все боялись, что Ерошевич взорвётся.
— Развяжите его и покиньте класс, — сухо обратился к Марееву мастер.
— Костя не виноват! Это я его попросил! — выпалил, чувствуя, каким посмешищем я снова себя выставил. — Это мой протест против вашего игнора! — разошёлся я снова, но когда он ко мне повернулся и посмотрел-таки в глаза, у меня язык сглотнулся и налип на стенки, как пережёванная жвачка…
Этот взгляд… Этот взгляд, которого я добился такой дорогой ценой! — был явно последним… Я уже слышал в нём хлопанья крыльев рух, уже видел тонущего в пучине Синдбада, однако сильнее всего меня покоробил не приговор его глаз, по которому я так соскучился за время одиночества, меня ужалило разочарование… Впервые, впервые я уловил его: лицо, как в пазле, сложилось и пересеклось диагональю самого что ни на есть обычного, будничного, никакой трагедией не приукрашенного разочарования. Ни накипи презрения, ни злости, ни той свирепости, что характеризовала его в минуты гнева… Увы! Разочарование!.. Знаете, как если бы уходил кто-то незначительный, мелкий, мелочный, тщедушный… Как я хочу верить, что он этот взгляд сыграл, зная мою душу и умея водить по ней, как смычком по струнам…
— Освободите его и покиньте вдвоём аудиторию, — властно и сдержанно повторил он так, что все услышали «покиньте навсегда».
— Можно остаться? — замямлил и зашаркался Мареев, тут же залоснившись испариной.
Ерошевич продолжил говорить про натюрморт, а Мареев подавал мне глазами знаки. Я сделал ему пораженческий кивок: развяжи. По тому разочарованию в глазах я понял, что буду я здесь сидеть или нет, развяжут меня или нет, Ерошевич уже не станет меня здесь терпеть. Как и в случае с обожанием его, я перешёл установленные границы. А за них пройти могли только посвящённые, к числу коих мне не дано примкнуть. Поэтому он и издевался надо мной игнорированием, потому что хотел изолировать самого себя от моей противной псиной преданности, алкающей выхода из конуры. Костик на свой страх и риск развязал, и мы, поджав хвосты, как дворняжки, вышли из аудитории, пока в ней творили избранные.
— Спасибо, что не бросил, Костян, — для проформы буркнул я и, полностью зачехлив себя шарфом, спросил: — Бухнём?
— Ну а чё ещё, — скупо отозвался Мареев, разглядывая плитку, по которой шёл.
Он вообще любил предметы: смотрел подолгу на ковёр, например, или мог по полчаса зависнуть на стаканах, подвешенных за ножки в барах и создающих разнообразные оптические и иные иллюзии: переливающиеся, как надутые мочевые пузыри, звенящие, как купола, живые и изменчивые, как звук, и символические, как чаша для испускания жертвенной крови… Как-то ради хохмы, когда он продул нам с Федосном в карты, мы его отправили играть в песочницу с детьми. Всё как положено: сняли, смонтировали небольшое видео с нашими комментариями, выложили на страницу, а он на следующий день сам попёрся туда, мол, кубики его вдохновили — и нивелировал наш стёб в Сети своей картиной с детскими вёдрышками, тоннелями и кубиками. Отличная вышла картинка. Глубокая.
Мареев слыл настоящим акмеистом, вдохновляющимся неживым и конструктивным и, может, втайне приписывающим ему душу. Конечно, для него пропустить натюрморт, который он воспринимал исповедью перед самим собой, — удар. И я ужасно не хотел, чтоб он взялся за свою излюбленную тему о том, что объект не завершён, покуда на него не обращено мышление человека, что он нуждается в зрителе, чтобы стать действительным… Это заставило бы меня корить себя ещё больше, не только за пропущенный натюрморт, но и за главную угрозу — вдруг Ерошевич не разрешит ему продолжить учёбу?
Мы это не обсуждали: ни мышление человека, наделяющего объекты завершённостью, ни наше будущее. Мы просто шли бухать. И как назло, впереди были выходные, и несносное ожидание затягивалось до понедельника. Пили у Мареева, так как до прихода его родителей домой разверзалась целая вечность, в которую можно было успеть всё.
У Мареевых всё было красным. Особенно комната Кости. Красные ковры по советской традиции висели на стенах, красный ковёр лежал и на полу, а красно-коричневая стенка довлела над всем, что не было красным. И почему всё такое бордовое? Я затьфукал на ковёр, зачихал от пыли, а адаптировавшись, сел в позу замурованного человека.
Унылая комната. Большая и бездарная. И даже балкон был бездарным, вечно закуренным, выходящим на какую-то тусклую постылость: древесные сучки-коряжки, обшарпанное небо цвета говяжьей жижи, большое и бестолковое, по которому передвигались обвисшие тучи, напоминающие рыхлые Лейлины ляжки. А вот за гаражами, наверное, начиналось что-то интересное. И, кажется, произнеси вскользь в этой комнате: «свежая лазурь, смелый ультрафиолет» — свалится со стены ковёр, и ты умрёшь, поперхнувшись словом. Нет, до чего бессмысленная комната! И этот убийственный шкаф — собор для вещизма — съел полкомнаты, точно домашний тиран.