Однако именно с фейхоа (как я понял позже), которая и была-то только в окошке на заднем плане, началась моя духовная реабилитация, а самое главное, другая характеристика пути — теперь живопись не была для меня прикладным средством, решающим проблемы, помогающим унять любовный зуд или даже замазать следы от провала на экзаменах, она становилась впервые самоценна, как категория, значимость которой предопределена природой: как продление рода. И, может, эта реабилитация началась и раньше, но первая весточка её в моём сознании постфактум задребезжала в той фейхоа за окном. А через год я уже говорил Саранче, что сдохну без творчества, а если не превращу своё творчество в настоящее искусство, то сдохну вдвойне и заживо. И карьера, и социальное положение, и семья, — всё для меня отошло на второй план, а на первом, как Моисеева скрижаль, витала религия искусства. И если похож человек искусства на кого-то, то именно на религиозного фанатика, готового нести все тяжести, скорби, мытарства, приносить жертвы, преследовать неверных ради воздвигнутой в его голове метафизики. Ритуалы искусства, подчас светские, всегда изящно завуалированы, а что до тех, кто их не соблюдает (допустим, схимники от искусства), так они, как правило, ещё более упёрты и непримиримы в своей религии.
Кто-то меня осадит: «Не сотвори себе идола». Идол ли? Если и идол, то в виде гордыни мастера, в остальном же искусство первично, как первый день творения, как любовь Адама и Евы в эдемской неге, как яблоко познания — всё вышеперечисленное и было искусством творца. Собственно, каким ещё может быть творчество бога, если не искусным, не совершенным, не изумляющим? Отсюда и восприятие искусства как священного, простого и неделимого, возвышающего, оно и есть квинтэссенция самого простого Начала и Рождения, а также целокупности, что их представляет (ведь какое рождение не есть рождение добра и зла одновременно, какое светлое начало может проявиться без тьмы, делающей его видимым)? И вот если тебя «укусила» эта первичная категория, слепая до добра и зла, то назад уже дороги нет — вперёд или в пропасть. И так красота, которой я присягнул в детстве, проросла профессией. Профессией в пропасти.
О, эта сладкая пропасть, похожая на галактическую вульву, оплодотворяющую саму себя. Я думаю, творчество — это цикличность и беременность идеями и мечтой, а следовательно, женственность. И не потому ли в нём так много мужских имён, что их тяга к творчеству мощнее, чем у женщин, воплощающих своим естеством суть творчества и её конечную исполинскую цель — рождение новой вселенной — и не способных от этого отделять искусство от своей безупречной в замысле натуры, а следовательно, так настойчиво гнаться за ним?
Какая тьма сделала видимым свет, который забрезжил в моем уме? — это тьма Василька. И если спросить, в чём природа этого света для меня, субъективный ответ будет тем же — Василёк. Но удивительно, что с развитием всех этих тенденций сам Василёк стал неким сверхконструктом в моём сознании. Насколько это уже была не девочка, которую я боготворил в школе, не женщина, которую я насиловал в карцере, не девушка, которую я лишил невинности в жизни, и даже не человек! Кем она стала? Она стала громадой, страшными руками, раздвигающими небеса, она стала метафизической машиной с обликом женского божества. И облик этот переворачивался всеми женскими ликами и образами: одногрудой амазонки-хищницы, очаровательной любовницы, что стонет от того, что не может без тебя, инфанты-непоседы, загадочной нимфы с тиарой из коры, пьющей прямо из розовых ручьёв, наконец, эмансипированной вумен. Наверное, поэтому я о ней не думал, потому что, как только начинал, понимал, что все пласты заняты этим довлеющим и прижимающим моё «Я» существом, которое, конечно, не имеет уже ничего общего с простым и смертным Васильком. И даже сейчас, описывая её, я сжимаюсь: по коже ползёт жуть, кадык сдавлен, как будто кто-то надел тугой ошейник, спёртого воздуха становится так мало, что ощущаешь себя в трюме подлодки.
Что это? Совесть? Или непонятная и неразрывная связь творчества с болезнью, которая наступает всякий раз, когда ты очистишься сверх меры в жаре его горна? И может ли за этим выплеском, накалом не следовать хандра или какая-нибудь немощь? Могут ли стать безболезненными роды? Могут ли они не вести к душевной сумятице и переустройству организма?
Таким вот образом фрукт созрел и стал готов ко всему, о чём вещал Ерошевич: изучать философию, наседать на культурологию, проводить сравнительный анализ мировых религий и верований, становиться лягушкой и цесаревичем — и мало-помалу ползти к своей цели. К третьему курсу я уже боготворил Ерошевича и одного его считал своим учителем, хотя преподавателей достойных у меня было полно и в институте дизайна. Он, конечно, чувствовал мою преданность. Но вот заковырка: чем более я радел, тем более учитель становился отчуждён от меня и даже вреден. Он говорил — я смотрел во все очи прямо ему в глаза. И только стоило нам столкнуться глазами, как он смотрел куда-то поверх меня или в мой лоб, лишая меня возможности смотреть в его глаза. Как же это угнетало! Мне нужны были его глаза!
Раньше он смотрел мне в глаза, но после того публичного унижения, а в особенности после моей разгоревшейся пламенной благодарности и истинной влюблённости в то, что мы делаем, он стал смотреть мне в лоб, как будто наводя на него «маузер»! При этом изнутри он излучал едкий скепсис и затаённое, невыраженное недовольство мной… Нет, не мог я выдумывать и накручивать себя, это было именно так, несмотря на то, что я весь был предан ему, как старая кавказская овчарка, и истекал слюной по любому его слову! Охваченный негодованием и непониманием, замученный тотальным игнорированием и меня, и моих работ, и даже моих несчастных глаз, я решил полюбопытствовать у приятелей, смотрит ли он им в глаза или тоже в лоб.
— Ну, не замечал. Глаза, лоб, да один ведь фиг, — отвечал мне Костик Мареев. — А тебе не всё равно?
«Нашёл, конечно, у кого спрашивать», — фыркнул я, оглядев Костика, его толстую, короткую шею, квадратно-приземлённое лицо, похожее на усечённую пирамиду кхмеров, и тяготение к кубизму и урбанизму, в котором глаза — функционал. Для меня же они были без преувеличения главным органом, кладезем, в котором филины яроокие зовут в заброшенные дупла подсознания — короче, без болтовни, очень важны.
— Кажется, в глаза, — промычал Федя Синёв, напрягшись в воспоминаниях, — но я проверю завтра и скажу.
Хотя бы ему, впечатлительному Синёву (носившему также почтительное прозвище Федосна, отражающее глубину его личности), не нужно объяснять, что к чему. На будущий день оказалось, что Синёву учитель смотрит в глаза (при этом именно в тот день он его ещё при всех похвалил). Какая же в этот момент меня схватила ревность, как же разбуянилась во мне непризнанность! Бух-ту-ру-трах аль-каркаданн проткнёт рогом яйца белой Рух! Трах! Я проткну! Сам! Ну уж нет! Всех хвалят, кроме меня, хотя я один достоин, всем смотрят в глаза, а меня, как отщепенца, с брезгливостью вельможи держат на расстоянии — я этого так не оставлю! Но как свершить правосудие? Как наказать страдающего фаворитизмом царька? И ведь как он мне был ценен и дорог! Он, открывший мне столько всего!..
— Не дёргай ногой, — попросил меня Федя, — жутко отвлекает от работы.
— Меня тоже много что отвлекает, — огрызнулся я и стал ещё сильнее дёргать ногой, потом повалил станок (действительно случайно), разлил краски на пол и вечером, когда все, получив и глаза, и реакции, шли по домам, я лазил на карачках и драил пятна и весь зал, который «заодно» мне сказали убрать, отправив бабу Таню в отгул. И вот тут, на полу, нанюхавшись олифы и ядовитых испарений ревности, я решил, что мстить — это сровнять своё достоинство с этим вот полом. О нет, я выше мести!
Но мне нужно было провести эксперимент, дабы определить, насколько мастер меня ни во что не ставит. Мне нужно было вычислить степень негации. Да, она была важна. Да вообще всё, что связано с ним, имело принципиальное значение. На будущий день я сел на пол и стал рисовать там, хотя мне и было очень неудобно, и все ребята мне крутили у виска — Ерошевич не вымолвил ни слова, а только презрительно обогнул меня, когда делал свой традиционный обход меж станков. Затем я пришёл в красных штанах, с ирокезом на голове и стал рисовать настолько отвратительно, насколько только можно себе представить, — тоже ничего! Мимо.