— Не восхищайтесь пиками, берите пока камень, обычный булыжник. Вот что таит в себе потенцию горы. Состоявшаяся цель нам неинтересна, потому что она отбрасывает сама себя. Берите булыжник, только он станет скалой, — мог сказать он с невероятно сосредоточенным прищуром.
Обнаружив, что прищур этот нагоняет мудрость даже на абсолютно пустяковые выражения, я ему обучился. Например, если с ним сказать: «Фанта — это тоже кока-кола» и сказать правильно, то в данном абсурдном тезисе найдётся целая пропасть затаённой мудрости — сразу всплывут транснациональные картели, битва корпораций и даже чудодейственность коки и её путь вокруг Земли. В общем, если кто ещё не умеет так щуриться и говорить, сходите к Ерошевичу.
И тут уж без примеси фиглярства, без прищуров хочется напомнить, что смерть — всегда воскресение: в карцере истомилась и умерла моя муза, я переболел странной «звёздностью» (хоть и очень малых масштабов), делающей меня одновременно и победителем, и ничтожеством, наконец, унизился, побыв натурой, — и нашёл обратно тропку к людям. Хотя периодически проскальзывало прошлое: временами я смотрел на людей как на подопытных улиток или живые эксперименты, таким образом снова расширяя плато своего творчества. Спасение было лишь в том, что этот взгляд уже не являлся единственным.
Постепенно я с удивлением обнаружил, что красота — это не нечто отдельное от тебя, что ты можешь обнаружить в одном предмете, но не увидеть в другом; это ты сам, спроецированный на то, что ты видишь, поэтому-то и красоты у меня, кроме Василька, набралось со слёзы кота. Однако, когда я наловчился видеть красоту всюду, до меня дошло также, что и здесь не обошлось без вранья: её можно натянуть, как латексное трико, на всё и восхититься, обомлев от счастья. Но это суррогат! Это проецирование такой вот образцовой копии себя и искусственные обдурилки, потому что, как я говорил раньше, истинная красота всегда революционна, нова и спонтанна — и будь это тихий ручей или неприхотливое цветение лютиков, они перевернут ваш мир так, как не перевернет иной раз война. Вся остальная красота — лишь умиление самим собой, умиляющимся веточке сиреньки и подспудно тому вылизанному образу, в который тебе хотелось бы верить. Впрочем, действие это, несмотря на разоблачительный пафос моих слов, достаточно безобидно и качество жизни прелестно повышает, но проку для художника или философа в нём мало. Нас Ерошевич крепко науськал: «Философ и художник действуют заодно, и долг их святой и праведный — в честности».
Когда Ерошевич начинал пространно размышлять на эту тему, насыщая речь свою лучезарными эпитетами, мне, право, хотелось встрять: ну какая же, мать вашу, честность, если твоя же собственная честность переворачивается, как плохой трюкач без подстраховки, и каждый раз разбивается. Поэтому для себя я определил, что фокус моей честности в регистрации и поимке лжи, так как то, что такое честность, знать мне неведомо и не дано, а когда я постигну это, я и распотякивать не буду. Когда же ты постоянно ловишь фальшь, как улепётывающего чёрта за ногу, у тебя постепенно как в негативе проявляется в совокупности своей честность — хотя вскоре блёкнет негатив и размывается.
Следующей стадией после «поимки удирающего чёрта» стала «игра в догонялки»: надо успеть выловить ложь прежде, чем правда, противоположная данной конкретной лжи, сама себя не дискредитирует. Уф, непростая задача! Зато превесёлая, потому что ты понимаешь, что ложь не есть губительница истины, а, наоборот, даже провозвестница её, пусть и несуразная, чрезмерно кряжистая или по-лилипутски куцая, но явно не безобразная. Напротив! Через неё даже можно увидеть образ неискривлённый, который она пародирует.
Так благодаря Ерошевичу я избавился от болезненного пристрастия к «уродице-музе» и стал выходить на результаты спокойные и вполне достойные, хотя, безусловно, ещё ремесленные. К началу третьего курса по странному свойству натуры я уже и забыл, кто такая Василёк: точнее, если въедаться, не то чтобы забыл, но относился так легко, как к шраму на теле, о котором по давности мы уже и не помним до тех пор, пока какой-нибудь случай не воскресит картину минувшего.
Ох уж эти картинки с ярмарок жизней — кинематограф для бога. Ярче всего оседают самые печальные и самые радостные, и почему их так приятно примерять на реальность, будто это раритетный сюртук из XIX столетия? А мне вот нравятся те, что не особо выразительны в чувстве, в эмоциях, как будто они серы и будничны, а на самом деле в них таятся изломы, не увиденные нами, куда мы позже свалимся или через которые переступим, не заметив, как оказались на иной тектонической плите и потащили свой караван к иному миражу. Такие вот картинки-переходы. И вот мне всегда так и хочется выудить этот хитрый золотничок, прячущийся в капусте десяти слоёв, что своим ходом вдруг меняет всю систему. Вот один из таких снимков.
Март. Я, как обычно, плёлся на нашу Гору Мучеников, белую не от базилики из молочно-розовых камней, а от пурги, чесавшей шеи прохожих. Холодный ветер поднимал крошечные микроснежинки, напоминающие сор. Они двигались, я бы сказал, в технике пуантилизма вверх и вверх так, что непонятно, как вообще какие-то оказывались внизу, забираясь к нам под воротники-стойки и задувающие в капюшоны. На Монмартре всё было без изменений. Скрипящие половицы неотциклёванного паркета, под пенье которого сопит наш гугенот Аркаша, готовый огрызнуться на любого, кто пожалует в мастерскую, пока он бодрствует; та же пьяная лестница, украшенная обсыпающейся лепниной, относящей тебя в пансионы Кубы эпохи испанского колониализма и одновременно в подвал, где изобразительными кучами лежат и стоят скульптуры, бюсты, руки-ноги-пупки, аполлоны, пустые багеты, мольберты, картонки, картины, завёрнутые, как гусеницы, в целлофан, где в углах целые колыбели паутин и всюду реет запах старинного погребка и свежесрубленного пня. Её же кривые ступени, как будто специально выписанные из Фигереса, ведут тебя и выше — на второй этаж, в наш класс, отгороженный от мира тем, что его послушники уж очень жаждут смотреть на мир. Увы, ты либо смотришь, либо в нём. И вот тут ты работаешь, выбивая как часы «тук-тук-тук», и спешишь вперёд секундной стрелкой, тут ты проводишь столько, сколько хватит на небольшую жизнь. Вот в этих трёхмерных стенах, разъезжающихся в стороны, когда ты из них уходишь в пространства своего ума и творчества, а возвращаясь, всегда слышишь: «тук-тук-тук» с ритмичным интервалом. И иногда мерещится, что здесь бы от скуки повесилась кукушка, а временами — что ты счастливейший из смертных, обоняющий олифу и своим носом рисующий осколок разрушенного мира. Затхлый и морозом опоённый, набивший оскомину и вечно молодой, грозный наш ерошевский Монмартр… В сущности, это даже не место в городе и не географическая точка на карте: не дом такой-то на улице такой-то. Нет, всё это вместе с подвалом, охранником, перилами и нами, приходящими и уходящими, — постоянный процесс, замаскированный под место. И даже если всё одушевлённое разом покинет место, процесс не остановится, а будет продолжаться, длиться, удлиняться, испытывать пересечения и создавать фигуры, композиции и световоздушную среду.
Класс того мартовского денька был посвящён интерьеру. Мы рисовали диваны и пуфы с перспективой окна. У каждого ученика окно выходило туда, куда он пожелает: хоть на север, хоть на юг, хоть на груду мусора. У меня из окна открывался вид на дворик с беседкой из киви и низкорослыми деревцами фейхоа, которые я несколько недель назад видел по «Планете».
Цветёт фейхоа незабываемо: обилие бело-коралловых цветов раскрывается оперением гранатовых тычинок с пыльниками, похожих на крошечные каноэ. Цветы нанизаны, как перстни, на веточки, усыпанные миниатюрными, как будто припудренными салатовыми листочками, которые на солнце кажутся практически белыми, эстетически совершенными и представляющими одно из райских деревьев в высоких божественных садах. Цветение это по масштабу и красоте похоже на цветение сакуры: та же нежность Мадонны, кормящей младенца, та же женственность. Однако не абсолютная, небесно-медленная, плавная, как у сакуры, а немного инфантильная, с нотками непоседливости и озорства, взрывающаяся хихиканьем ершевидных тычинок и от этого более быстрая и живая. Всё это нарисовалось и отголосками промчалось в голове без какого-либо моего осознания. Вечером того дня мы с Саранчой совершенно бесцельно слонялись по питейным, от скуки матерились, как два шпалоукладчика, и строили сизо-постылые планы на выходные: совместную встречу с подружкой его подружки, которую мне надобно было, наконец, соблазнить, ну, или по крайней мере привлечь, что мне то ли хотелось, то ли нет — не пойму. И звать её, кажется, Лейла.