В Гранатном переулке рядом с Домом архитектора наткнулся на скульпторскую мастерскую, предназначенную сносу. Подвал ее был забит эскизами монументальных памятников: бюстами военачальников, гражданских лиц, почему-то лысых и в пенсне. Многие скульптуры повторялись, образуя карусель двойников, которых он, ежась, обливал холодным светом светодиодного фонарика. Попав в ловушку пытливости, он полз в этом завале пространства, покоренного буйным потоком человеческой плоти. Здесь плашмя лежали люди в шинелях и буденовках, с протянутыми по сторонам руками; напряженно и беспорядочно, как на сбившемся с поступи балу, прогибались в стойках мускулистые гимнастки. Замерев при виде свалки гипсовых голых тел, он что-то вспомнил, провел рукой по ледяной ноге… и кинулся прочь, но запутался в проходах, забитых каменным столпотвореньем, ударился о чью-то длань скулой, загнулся от боли. Взяв себя в руки, он долго еще бродил там, содрогаясь от скульптурных напряжений, от вздыбленно-волнистого ландшафта торсов, складок шинелей, знамен, девичьих грудей, лодыжек, или слабых животов старух, склонившихся над шайкой. От вдруг выплывшего навстречу просящего лица девочки, с косицами торчком, вытянувшейся вслед за острым носиком, бровками – вдруг показалось ему, что есть одна такая ночь, когда все эти скульптуры оживают и выходят на улицу, бродят по Москве, идут на бульвары, устраивают что-то вроде сходки, толпятся, поводя голыми глазами: жгут костры, погружая в пламя каменные руки. Подвал этот все-таки вывел его в высоченную залу мастерской, крытую пыльными, залитыми льдом квадратами стекол, где он не стерпел и включил свет – и тогда сверху теперь обрушились козлоногие маршалы, композиторы на летающих нотных скамейках, богиня правосудия, похожая на прачку, пегасы и множество мелких бюстов, моделей, эскизов, разновеликими бесами спрыгнувшие с табуреток, этажерок. Все это было озарено воплями хозяев мастерской, ночевавших на антресолях, с которыми он тогда и подружился в том смысле, что милицию они вызывать не стали. Это оказались мать и сын, растерянные хранители монументального наследия их отца и мужа. (Его смущенное лицо в тонких очках, обвешанных паутиной, подействовало доверительно.) Он всегда помнил об этом жилом подвале – и тогда, когда наткнулся за Амстердамской улицей на тимирязевскую дачу Вучетича, где стояли гигантские, будто задохнувшиеся от апоплексического удара головы полководцев, где Родина-мать, откинув за спину меч, казалось, плакала от бессильного гнева…
Однажды в ясный день до сумерек бродил по Ходынскому полю. Была легкая метель, свивавшаяся над чистым горизонтом в полупрозрачные скачущие толпы. Люди наваливались друг на друга, но следующий порыв подымал их, тянул, разбрасывал, они падали снова, и снова ветхо подымались. Он тогда на поле дежурил до ночи призраков погибших людей, задавленных в ямах и рвах Ходынки. Они пришли сюда за копеечной кружкой, платком, за сайкой и горстью конфет. Но искал он не в том самом месте, у Боткинских больниц, а со стороны Хорошевки, где взлетная полоса Аэродрома № 1 еще выдерживала натиск новостроек. В торце ее стоял ремонтный ангар, двери которого скрывали залетный Ил-76. Именно этот артикул Королев разглядел однажды в серебристом потоке над своей головой. Самолет не то ремонтировали, не то собирали по частям, которые почему-то грузовиками прибыли с Казанского вокзала, не то здесь он совершил вынужденную посадку и теперь требовалось, бежа разложенья, срочно переметнуть самолет в нужный порт. Здесь, на Ходынке, его больше сторожила, чем ремонтировала бригада механиков. Поздней весной пробные пуски двигателей стали оглашать окрестности.
Точное место трагедии Королев узнал только летом, когда шатался по полю вместе с Вадей и Надей. Тогда они повадились на Ходынке жечь костры в ночном, варили кулеш из соевой тушенки. В одно из утр мимо них случилась самопальная экскурсия. Королев на время примкнул к ней, и вожатый – решительный рослый парень, похожий на Маяковского, вихрастый, в пиджаке и чистой рубашке, скороходом пересекавший поле с фотоаппаратом наперевес, сообщил в подробностях, где и как была обустроена праздничная площадка, где стояли шатры, кадки с пальмами и фикусами, откуда прибывал народ – и где потом хоронили жертвы: на Ваганькове вырыли длинный ров, ставили гробы в три яруса, на крестах карандашные надписи.
В те же дни они проснулись на рассвете, их разбудил страшный рев. Догорали угли под пышной шапкой серой золы, от росы на спальнике в складках стояли треугольные, шевелящиеся от дыхания линзочки. Нацелясь прямой наводкой на высотки, на бетонную дорогу выкатил самолет. Вокруг него, размахивая тряпками, бежали три человека. Из пилотской кабины свешивался по пояс человек и что-то высматривал перед шасси, сильно колотя воздух рукой. Наконец он убрался и закрыл окошко. Аэробус замер. Двигатели взревели. Самолет рванулся с места, коротко разбежался на взлет. Оторвавшись, громоздкая его туша двумя прозрачными бороздами расплавила и замешала под собой воздух – и окна домов, полные рассвета, прояснились от дрожи, когда, заломив закрылки, он протянулся вверх и на развороте исчез за новостройками, навалившимися на Хорошевское шоссе.
МЕТРО
LXXIII
В холода он приходил погреться у метро. Просто постоять у выхода, уловить всем телом дыхание горячего ветра, вырывавшегося из-за распахивающихся, бьющих в наклонные, напирающие на выходе туловища людей. Это тепло было равнодушным дыханием недр, никакого отопления в метро не существует: земля теплая, ее преисподняя греет. С тех пор, как ему пришло это в голову, он замирал от внимательного тепла, накатывавшего на него.
Со временем спокойствие и тишина, царившие под землей, вместо благостного стали оказывать одуряющее воздействие. Мало-помалу сомнамбулическое состояние – хроническая сонливость, апатия и безразличие, постепенно покорившие и затянувшие его, растворили личность. Так отсыревший кусок известняка, сначала напоенный влагой, вытверженный ею, постепенно рыхлеет от вымывания. Личность его истончилась равнодушием, он был опьянен ватными снами, природа его стала продвигаться в сторону призраков, чья умаленная существенность наделяла той же аморальностью, не прикладной и потому неявленной, покуда содержащей его в неведении. И вот в этом обостренно пограничном состоянии, отравленный обреченностью, истонченный близостью неживого, он словно бы становился мыслью города, мыслью его недр, каким-то их, недр, внутренним сгустком намерения, еще не ставшего, но потихоньку втягивающего его в окукливание. Видимо, так неорганика искала в случайной органической форме своего посланца, вестника. Неживое тяжело и неуклюже, подобно немому с бесчувственным языком, хотело выдохнуть его не то междометием, не то словом. Он почувствовал это, вспомнив, что в нем самом, в совершенной пустоте и бессмысленности теплилось какое-то немое говорение, мычание пораженного инсультом обрубка, что-то, что просилось изжиться, из самой его недостижимой сути. Когда он понял это и воспроизвел причинный механизм всего, что с ним бесшумно приключилось, в качестве иллюстрации ему взбрело в голову чудовищное сравнение. Он задохнулся от этой мысли, его подбородок дрогнул, и мозг судорожно откатил от всей набранной области ассоциации, но все-таки хвост ее гремел, стучал и бросался, подвисая: «Если неживое ищет воплощения – кто это будет: Христос или антихрист?».
При одной мысли, что у него закончатся батарейки, и он в кромешных потемках станет пробираться на ощупь, путаться, мыкаться, корчиться под давлением вышних недр – приводили его в смертное содрогание, он потел, у него сводило лопатку. И вот он наконец найдет какую-нибудь лестницу и, обливаясь слезами, примется бесконечно карабкаться, и вдруг наткнется на обрыв лестничного звена – хуже этого он мог придумать только обвал туннеля, заперший его в тупике.
Именно под землей мысль о том, что он должен будет умереть, стала особенно важной. Это как раз и вывело его на свет Божий. Он теперь много думал о смерти. Причем не как о жгучей абстракции пустоты, в юности приводившей его в мрачное бешенство. Думал он теперь о вещах существенности и вещности смерти. О том, как все это будет происходить – быстро, ловко, незаметно; или, напротив, мучительно и неуклюже, с трусостью и паническим потом, с трудом неприятия, униженья, увиливания и неумелой торговли; или, напротив, вдруг его одарит бытие покойным тягучим сном, в который он возьмет весь свой открытый мир, без прикрас и неточностей, без пробелов и скрытности, без этих сверхсветовых обмороков, которые высекает из его сетчатки слепящий тонкий человек своей кремнистою подошвой, чьего лица ему никак не разглядеть.