Сейчас, на двадцать втором августа сорок второго, я её любил как свою. По кончику той фразы, которую Таня написала про восьмое августа в час ночи, в груди у меня шла одна непрерывная ровная боль, и эта боль была не Наумовская и не Алексеевская — она была общая. По этой общей боли я понял, что за полтора года в этом теле я не разделил уже двух памятей. Они срослись. И мать у меня была одна, и я её сейчас потерял один раз.
Я этого тонкого внутреннего распознания не делал словами. У меня в голове в эту минуту не шло «вот, обе памяти срослись», не шло «вот, любовь у меня к ней общая». В голове шла одна короткая фраза: «нет матери». В этой фразе не было разделения на Соколовскую и Наумовскую. Было одно «нет».
Я сидел минуты три. По столу у меня прошла мысль о третьем слое — о том, что письмо без отцовских строк. Отец у нас в доме писал свою маленькую запись на полях Таниных писем регулярно с весны. Не каждое — но в одном из двух. Запись у него шла одна строчка, иногда две: «У меня всё. Береги себя. Отец.» За весну и за начало лета сорок второго от отца у меня было семь таких приписок, плюс одно отдельное письмо в июле, в шесть строк, о сене и о соседней лошади. Сегодняшнее письмо было без отца. Ни на полях, ни отдельно. Таня писала за обоих, и отец молчал.
По молчанию отца у меня в голове шла четвёртая отметка, без слов: отец сломан. Не «сломлен» — а «сломан», коротко, как ломается старая жердь. По форме его молчания я знал, что он в эти дни ходит в кузню каждый день и работает, и работает он, видимо, без слов, и приходит домой и сидит у стола, и встаёт и ложится. Таня была права, что его не трогает. Отец у нас в семье был не тот человек, которого трогают. Его надо было оставить в покое до конца сорок второго, а то и до весны сорок третьего. К весне сорок третьего, по моей примерной шкале, отец из этого молчания выйдет — но выйдет он другим. Каким — у меня в голове сейчас образа не было.
По пятому слою я подумал о Тане. Ей было четырнадцать. На день её рождения, на пятнадцатого июня, я ей в этом году ничего не послал — я в эти дни был на воронежском направлении, в первую неделю «Блау», и у меня в голове день её рождения прошёл без отметки, и я ей в письме за июнь о её дне рождения упомянул вскользь, как обыденности. На пятнадцатое июня ей исполнилось четырнадцать. Сегодня, на двадцать второе августа, ей было четырнадцать с лишним. К моменту, когда мать умерла, ей было четырнадцать и почти два месяца. В её письме сегодня я понял, что она за эти две недели после похорон не плакала рядом с отцом, что она держалась ровно у гроба и на поминках, что она в доме готовит и убирает, что она ходит к доктору Громову, что она топит печь, что она пишет мне.
Она в эти две недели стала старше — но старше не в том смысле, в каком взрослеют девочки от мягкого к более мягкому, через нежность к мужу и к ребёнку. Она стала старше в другом — в сухом, в хозяйственном, в той опорной женской линии, которая в русской деревне у вдов и у старших дочерей шла прямой костяной осью. По её сегодняшнему письму я понял, что она в эти две недели приняла на себя дом, отца, погреб, печь, корову, огород, и приняла без жалоб. Я не знаю, плакала ли она ночью одна. Я думаю, что плакала. Но в письме у неё не было ни одной слезы — ни в фразе, ни в почерке, ни в подписи.
Подпись была короткая: «Таня.»
До этого письма у Тани под всеми её весенними и летними строками шла одна устойчивая формула: «Целую. Твоя сестра. Таня.» Эта формула у неё стояла с весны сорок первого, я её знал по двадцати с лишним письмам. Сегодня она написала только «Таня.» — одно слово, с точкой. Это была не сокращённая подпись — это была другая. Не та сестра, которая писала весной, а другая, которая писала сегодня. Та сестра, которая весной шла под «целую», теперь шла под одним «Таня». Это было самое больное место в письме.
Я лист сложил по сгибу. Положил в нагрудный, к остальным её письмам. У меня в правом нагрудном на сегодня лежало: кисет Павлюченко, тетрадка Резникова, три письма Веры, шесть писем Тани (включая сегодняшнее) и две приписки отца на полях. Двенадцать предметов. По плотности нагрудного я разобрал, что к сентябрю мне нужна будет другая папка — нагрудный уже не вмещает по объёму. Эту мысль я в голове отметил с обычной полковой деловитостью, как метку «надо к Прокопенко за кожаным мешочком», и не задержался на ней.
Я встал, подошёл к двери. У дверного просвета шла прежняя косая полоса света. По полю стоял Прокопенко у седьмой машины Гладкова, делал что-то у моторного отсека. Хрущ был у моей семёрки. Ярошенко — у машины Морозова. Эта расстановка у меня в полку была обычной для второй половины дня перед вторым вылетом.
Я постоял у двери минуту. По моему правому плечу шло обычное полковое тепло — солнце уже поднялось высоко над лесопосадкой, и землянка по утренней стороне нагревалась. По спине у меня шёл лёгкий холодок — не от воздуха, а от внутреннего ощущения, которое у меня сегодня в первый раз за полтора года в Алексее пришло без разделения по слоям. Я был один человек, и у меня умерла одна мать, и я с этой потерей буду жить до конца своей жизни одной памятью.
К второму вылету я был готов как обычно.
В двенадцать ноль-ноль на построении у землянки эскадрильи я обронил Захарову, Морозову и Гладкову одной фразой:
— У меня сегодня в письме — мать умерла.
Захаров чуть прикусил нижнюю губу. Морозов вынул часы — это была старая часовая мода, которая в полку с весны сорок второго шла как материальный знак внимания, — и держал их в ладони, не открывая крышку. Гладков повёл плечом, как поправляют тяжёлый ремень, и обронил коротко: «Когда?»
— Восьмого. В час ночи, — ответил я.
— Похоронили? — он не поднимал взгляда.
— Девятого, — я обронил по той же ровной форме.
Гладков кивнул один раз и больше ни о чём не спросил. Захаров переступил с ноги на ногу, не отрывая глаз от земли у моих сапог: «Соболезную, Алексей Петрович.»
— Спасибо, Иван, — я ответил по той же короткой полковой форме, по которой у нас сегодня шёл весь этот разговор.
Морозов часы убрал в карман, шагнул вперёд на полшага, протянул мне руку. Я пожал. Он сказал короткую фразу — одну, без добавления: «Держись.»
— Буду держаться, — я ответил.
Этим в эскадрилье мы тему сегодня закрыли. Никто из троих больше до конца дня к ней не возвращался. У нас в полку был один негласный закон: о потерях по семейной линии один раз обронить, один раз принять, дальше — рабочий день. Этот закон у меня в эскадрилье держался с весны сорок первого, и сегодня он держался.
* * *
Второй вылет к четырнадцати ноль-ноль шёл по запасной цели у Клетской, как и было запланировано накануне. Восьмёрка эскадрильи поднялась с полосы в тринадцать пятьдесят шесть. На прикрытии — пара Як-1 от десятого ИАП. Цель — переправа у Клетской с танковой колонной на восточном берегу. Зенитки у переправы работали средне, по моей семёрке прошла одна осколочная пробоина в правую плоскость, без задева тяг. У Шестакова — одна в крыло. У Бабенко — одна в стабилизатор. Сели все восемь к шестнадцати двадцати.
В кабине у меня сегодня внутри ничего нового не шло. Я работал по обычной сетке: выход на цель, эрэсы с тысячи двухсот, бомбы со второго захода, разворот на обратный курс. Михаил в задней четыре раза обронил «чисто», все четыре спокойные. По работе мой второй вылет не отличался от вчерашнего и позавчерашнего. По форме — ровный, без потерь.
Над целью у Клетской я по обычной полковой манере отработал по всей сетке без отклонений. Танковая колонна на восточном берегу шла в три нитки, длиной около километра, с интервалом в полтора корпуса между машинами. На втором заходе я уложил две стокилограммовых по головной нитке, и по столбу дыма от первой я понял, что попадание было в корпус, а не рядом. Гладков на третьем заходе доложил по эфиру: «по линии вижу». Морозов: «принято». Я: «уходим левым». Восьмёрка собралась в кулак за минуту и пошла на обратный курс по нижнему эшелону, на сто пятьдесят метров над степью, как и всегда уходили после удара по переправам.