Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Закрой рот. Один раз скажу.

Голос не вернулся. Шеренга расходилась дальше как ни в чём не бывало. Я отметил у себя в голове: в третьей эскадрильи такой голос есть. Бурцеву об этом не пойду — старшина свой человек закроет сам. Если завтра тот же голос обронит то же или хуже — пойду к Орлову. Сегодня — нет.

Я постоял у штабной ещё с минуту, как и Трофимов. Трофимов с Бурцевым пошли в его палатку — у них там, видимо, было ещё что-то по сегодняшнему числу. Кравцов с Кожуховским пошли в политработническую палатку — у них тоже было что-то. Я постоял один, потом пошёл к семёрке.

У семёрки уже стоял Прокопенко. Он сегодня закончил с пробоинами раньше обычного — видимо, к шести успел всё, до построения. Сейчас он стоял у крыла, оглядывая работу за день.

— Григорий Тихонович, всё к завтрашнему?

— Алексей Петрович, всё закрыто, заклеено и закрашено.

Я молчал. Прокопенко тоже молчал. У нас с ним по поводу этого приказа разговор не шёл. У него за зиму выработалась манера: служебные документы читает Кравцов, обсуждают комэски и комиссар, техсостав слушает и работает. Прокопенко принял приказ как принимают сводку погоды — внутрь, без обсуждения.

— Завтра в шесть — на полосу, как обычно.

— Я к четырём гоняю мотор, по утренней привычке, как и сегодня.

— Хорошо, до завтра, Григорий Тихонович.

Я пошёл к землянке через кухню — там я привычно срезал по тропке к своему капониру. У кухни, за поленицей, негромко разговаривали двое. Я их голоса узнал сразу: Кулагин и Воробьёв. Они сидели на чурбаках, у каждого в руке была кружка с кипятком. Видимо, после ужина зашли пить чай. По времени — половина восьмого, по освещению — закатный косой свет через сосны.

Я остановился у поленицы, не выходя из-за неё. Не по умыслу — у меня в кармане был спичечный коробок, и я полез за папиросой. Голоса они не сбавили. Они меня не видели.

— Григорий, — Воробьёв обронил негромко, не торопя голос, — а если этим приказом не от победы пишут, а от того, что фронт сыпется?

— И от того и от другого, — Кулагин ответил, не поднимая глаз. — Одно с другим не спорит.

— А загранотряды эти — они по нам же будут стрелять. По своим.

— По тем, кто бежит, Андрей. Не по тебе.

— А если я ранен и не дойду? Ползу — а они меня примут за беглеца.

— Не примут. У тебя будет приказ — отойти. Ты не сам решишь.

— А если приказа не будет, и пехота сыпется, и мы рядом?

Кулагин помолчал, потом обронил коротко:

— Я тебе говорю, Андрей. Не сегодняшний разговор. Не за чаем.

— А когда?

— Никогда. Если будет нужно — поймёшь на месте, без разговора.

Воробьёв замолчал. Я постоял за поленицей ещё секунды три. Потом сделал шаг вперёд, как будто шёл мимо, не задерживаясь. Они оба меня увидели и поднялись с чурбаков.

— Сидите, — обронил я, не останавливаясь.

— Командир, — Кулагин шевельнул подбородком.

— Командир, — Воробьёв за ним.

Я прошёл мимо, не поворачиваясь. У поленицы на повороте к капонирной тропке я ещё услышал, как Кулагин коротко обронил Воробьёву негромко, в спину: «Допивай и иди.» Воробьёв ничего не ответил. Через минуту я услышал шаги по тропке к землянке четвёрки — один человек. Кулагин остался у кухни допивать сам.

Я не зашёл к Бурцеву и не доложил. У Воробьёва после первого в его жизни приказа НКО что-то не уложилось, и он пробовал на язык. Пробовал, а не утверждал. Между «пробует» и «не верит» лежала большая полоса. Кулагин его правильно понял и правильно прервал — коротким «не за чаем», без нотации.

Если бы Воробьёв пошёл дальше, в «не верю», — я бы зашёл к Кравцову. Он не пошёл. Я Кулагину за это был обязан, и эта обязанность во мне осела как один из тех тихих долгов, которые в полку записываются без бумаги.

По дороге к землянке я думал об одном. Сегодня двадцать восьмое июля. Через шесть дней — пятое августа, точная дата на машины. Через семь дней — машины и стрелки-радисты. Через две недели — конец августа. К концу августа произойдёт многое. К концу августа в моей памяти лежит несколько слов, которые я в этот вечер не назвал: «Калач-на-Дону», «Сталинград», «двадцать третье августа». Эти слова сегодня вечером не прозвучали ни в чтении Кравцова, ни в моей голове отдельно — они шли фоном, под кожей. Это было нормальное место для них.

* * *

В семь часов в землянке у меня сидел Гладков.

Он зашёл без специального повода — просто после ужина зашёл, как зашёл бы в любой другой вечер. У него с собой не было ни гармошки, ни папки, ни конверта. Он сел на ящик у стола.

— Алексей Петрович, можно я зайду на стул.

— Заходи, Жора, садись.

— Прочитал сегодня вечером.

— Прочитал, и в полку прочитал, и сам отдельно.

Гладков не стал уточнять. У нас с ним по поводу этого приказа разговор шёл иначе, чем у меня с Прокопенко. С Прокопенко молчали. С Гладковым — у нас была общая степень посвящённости, и в ней мы обменивались короткими признаниями.

— У меня в голове, командир, — обронил он негромко, — одна вещь. Я с лета сорок первого не помню, чтобы по такой форме у нас публично читали. Был приказ номер девять, в декабре, когда под Москвой. Был приказ номер сорок шесть, в апреле. Этот — двести двадцать седьмой — другой по голосу.

— Да, ты прав, Жора.

— Я не про правду. Правда тут есть — что надо стоять. Я про голос. Этот приказ — это голос человека, который сам себе говорит вслух, чтобы не дрогнуть. И его слушает весь полк.

— Да, и весь фронт, я думаю.

Гладков замолчал, не уходил. Я тоже молчал. У нас с ним был один из тех вечеров, в которые двое лётчиков сидят в землянке и не торопят друг друга. Этот вечер у меня выдавался не часто — в полку с Гладковым у нас за лето сложилось две точки, в которые мы вот так молчали. Сегодня была третья.

— Командир, — обронил он наконец, — двухместные машины — пятого. Это правда?

— По дивизионной бумаге — пятого. Кожуховский передал в пятницу.

— Стрелков уже прислали?

— Уже прислали. Они здесь, в палатке у штабной, две недели сидят.

— А почему мы их две недели не видели?

— Машин нет — не выводим. Завтра у тебя поговорят со мной по одному — кого Бурцев предложит к Бабенке стрелком, кого ко мне, кого к Морозову, когда он выйдет.

— Понял, командир, буду ждать списка к завтру.

— Жора, — я выдержал секунду, — стрелок в задней кабине — это другое. Ты привыкнешь к этому или не сразу. Я не знаю, у тебя это пойдёт быстро или медленно. У меня — я знаю по моей памяти, у нас в авиации это всё работает не сразу.

— У тебя — по какой памяти?

— По общей, — я не уточнил. — Я в Кашине весной с этим думал. Не дума́л про конкретных людей. Просто — что когда стрелок в задней кабине, это другой темп работы.

Гладков принял без слов. Он не уточнил, какую «общую память» я имел в виду. У него с зимы выработалась эта манера: услышать общее, не уточнять. Я ему за зиму этой манерой был обязан несколько раз; сегодня — снова.

* * *

Через два дня, тридцатого июля утром, я в первый раз говорил со стрелками-радистами.

Их в эскадрилью у меня по распределению Бурцева пришло четверо. Они стояли у крыла семёрки в линию — четверо в новых гимнастёрках, с сержантскими знаками, в шинелях не надетых на жару. Четверо были — двое русских, один украинец, один молдаванин (фамилия Чернега, имя у него — нет, на третий день узнаю). Я их знал пока в лицо, не по именам. Бурцев передал мне список вчера, но я его сегодня держал в папке, не зачитывая. С каждым из четверых я говорил отдельно.

С первым — Антонов, Иван Петрович, из Курска, девятнадцать лет, курсант от мая, на стрелка-радиста с июня. С вторым — Чернега, Григорий Фёдорович, из-под Кишинёва, двадцать лет, курсант от апреля. С третьим — Ковальчук, Михаил Степанович, из Полтавской области, девятнадцать лет, курсант от июня, ускоренный выпуск. У этого третьего я задержался на минуту дольше, чем у первых двух. С фамилией я задержался отдельно — у меня в эскадрилье уже был лётчик Ковальчук, Степан Андреевич, в третьем звене у Гладкова, и я по списку у Бурцева понял, что эти двое — не родственники, просто однофамильцы. Я об этом подумал коротко и не уточнил вслух.

33
{"b":"973171","o":1}