— Понятно тебе, Григорий Тихонович.
— Я тебе говорю это, потому что мне не с кем больше. Я с этой новостью один утром. Бригаде моей я не сказал. Не за чем.
— Я слышу тебя, Григорий Тихонович.
Прокопенко медленно доел свою кашу, отёр край котелка пальцем, поставил его рядом с моим. Не торопился вставать.
— Андрей Прокопенко был неплохой человек, — обронил он ровно. — Я его в сорок первом не видел, в сорок втором не видел, в сорок третьем не увижу. Но он у меня сегодня в голове.
— У меня тоже сегодня в голове.
Он на это слово на меня посмотрел один раз. У него за зиму выработалась манера не уточнять, что человек имеет в виду; он или принимал, или нет. Сегодня он принял. Не стал спрашивать, чьи сегодня.
* * *
Десятого вечером Кожуховский нашёл меня у семёрки.
— Алексей Петрович, по сводке от десятого — наши части отходят с правобережья Дона между Лисками и Россошью. Не везде, но местами. Это значит — линия немного сдвинется к востоку, и наша цельная полоса работы тоже сдвинется. Маршруты с завтрашнего числа — корректируем.
— Понял, Иван Емельянович.
— И ещё. По полку — Андрей Николаевич сегодня запросил в дивизии о возможности отвода нашего аэродрома восточнее. Анна — у нас уже не такая уж глубокая полоса. Если фронт двинется ещё на двадцать километров, мы окажемся в первой линии. Это никому не надо.
— Подвинут полк?
— Не сразу. На неделе — нет. На следующей — возможно.
— Понял, на следующей передвижение.
— И всё, на сегодня по новостям.
Кожуховский ушёл. Я постоял у семёрки в тёплых июльских сумерках. Над полосой шли уже не просто пыль и сухая трава, а отчётливый запах горелого — где-то на западе, по линии фронта, видимо, горели поля. Этот запах в наших местах появился впервые с приезда — раньше степь пахла своим, теперь стала пахнуть чужим. Я этот запах распознал не сразу, и распознал по тому, что Прокопенко с утра, не входя в землянку, потянул носом и обронил: «горит за фронтом». Прокопенко по запаху работал лучше, чем по карте.
Из дальней землянки шла гармонь — Гладков сегодня играл вторую неделю подряд. Не «Лучинушку» — другое, медленнее, без слов. Я не разобрал, что именно. Гладков с восьмого числа играл реже, чем в начале июля: один раз в день, привычно в одинокое время после ужина, без слушателей. Сегодня он играл тоже один, и в этом «один» у него теперь был наш общий слой — не только Шумилов, не только Севастополь, а всё, что лежало между. Гладков, я знал по разговорам с зимы, по матери — из Одессы; в Одессе у него остался дядя по матери, седой профессор политехнического института, и ещё одна тётка с детьми. Одессу сдали в октябре сорок первого; за восемь месяцев Гладков от них не слышал ни строчки. По нашему счёту в полку это означало, что вестей не будет до освобождения Одессы, а освобождение пока не называлось. Это была одна из тех молчаливых полок, на которой у каждого «старого» в полку стояло своё; никто этих полок не вынимал в разговор, и Гладков сегодня играл, не вынимая. По его гармони я это узнавал не первый раз.
* * *
Двенадцатого утром в полк пришла газета с сообщением о падении Воронежа.
Сообщения, в сущности, не было — было длинное сводное «противнику удалось ценой больших потерь занять западные кварталы города Воронежа», что на нашем языке означало: правобережье потеряно окончательно. Левобережье — Чижовка, заводы, восток — пока удерживалось, но это «пока» все понимали. Чижовка к концу июля будет, возможно, тоже под огнём, а к концу августа — кто его знает.
Я газету прочитал в столовой, как и в прошлый раз, без подробностей про «потери противника». Эти цифры в этой полосе уже потеряли всякую достоверность; в сводке за апрель цифры противника были одни, за июнь — другие, за июль — третьи, и расхождение в них было такое, что считать сложением было нельзя.
К обеду к семёрке зашёл Бабенко.
— Товарищ старший лейтенант, разрешите вопрос.
— Спрашивай, Николай.
— Кубань — пока в тылу?
У меня прошла короткая мысль: что Бабенко за неделю с двадцать восьмого июня переменился внутрь так, как меняются не сразу. До Шумилова он на построении стоял, как стоял в школе — плечи в линию, носки сапог в одну вертикаль. С восьмого числа я заметил у него небольшую сутулость в правом плече — не как у Захарова после ранения, а другую, не телесную, а такую, которая бывает у людей, нагрузивших себя одной мыслью. Эту мысль у него я сейчас наконец услышал. Я постоял с минуту, прежде чем ответить. Бабенко стоял, как всегда, и в руке у него был его складной нож с обломанной костяной накладкой — он его на ходу подбирал и убирал в карман автоматически, чаще не задумываясь. Сейчас у него нож в руке был открыт; он, видимо, кончил резать какой-то шпагат в землянке у себя.
— Кубань на сегодня — в глубоком тылу. По сводке. По дивизионной обстановке — то же. Линия фронта в районе севернее Кантемировки, до Кубани — больше пятисот километров по прямой.
— Понял, Алексей Петрович.
— А Усть-Лабинская — север Краснодарского края, через Кубань, потом ещё семьдесят километров. Это даже не край фронта, это глубина за ним.
— Понятно, командир, спасибо.
Он не уточнил, по какому поводу спрашивает. Я не уточнил, почему ответил с такой детальностью. Между нами это было как с Кулагиным двенадцатого июня в Кашине: вопрос не для меня, ответ не от меня, обмен через карту.
Бабенко сложил нож обратно в нагрудный, показал на карту и ушёл. У него в эту минуту я подумал, что он у меня в эскадрилье третий по счёту человек, у которого семья на возможной линии лета. Кулагин — Каменск-Шахтинский, по линии, к которой фронт уже подходит. Ковальчук Степан — Полтавщина под немцем восьмой месяц. Бабенко — Усть-Лабинская. Воробьёв — Иваново, глубокий тыл. Шумилова больше не считаю.
Я с лета сорок первого знал, что война идёт волнами, и волна не выбирает, кому она достаётся, и кому нет. Сегодня волна шла на юг, к Дону и к Кавказу, и за две недели она могла перешагнуть Кантемировку, перешагнуть среднюю Кубань, выйти к предгорьям Кавказа. Я знал примерно, как далеко она перешагнёт. По моей памяти, до Кавказа в это лето они дойдут, до Ростова — точно, и Кубань на сухой август будет в полосе. Я знал об этом примерно, не датами, а контуром. Я Бабенко об этом не сказал. С Кулагиным в Кашине я сделал то же самое в апреле — отвечал по сегодняшней сводке, не по моей памяти. С Бабенко правило сегодня было то же. Это было моё правило, не их, и я его держал по той же причине, по которой держал кисет Павлюченко на одной несвёрнутой закрутке: что-то не нужно вынимать, чтобы оно осталось на своём месте.
Захаров вечером двенадцатого пришёл ко мне в землянку с письмом. Не своим — с письмом от Морозова из госпиталя в Анне. Письмо было короткое, в одну страницу, написано левой рукой — то есть кривовато, неуверенным почерком, с поправками; правая у Морозова ещё была в перевязке. Письмо начиналось: «Алексей, я в норме. Доктор обещает к двадцать второму на ленивое, потом ещё неделя у вас на полосе на ленивом режиме. Часы у Захарова. Не сравнивайте без меня. Морозов.» Я прочитал и положил рядом с книжкой Толстого. Захаров стоял у двери, не уходил.
— Прочитал, — обронил я, не поднимая глаз.
— Я тоже, — отозвался Захаров. — Он мне приписал отдельно с обратной стороны.
— Что приписал?
— «Захаров. Часы пусть тикают. Не лезь во внутрь, сами идут. Морозов.»
— Ясно. Не лезь во внутрь.
— Хорошо, командир, — Захаров повернулся к столу и ушёл.
К вечеру двенадцатого я лежал в своей землянке и не торопился засыпать.
На столе у меня лежала книжка Толстого — там же, где она лежала с двадцать восьмого июня. Я её за две недели открывал один раз, в воскресенье вечером пятого числа, после ранения Морозова. Открыл, прочитал случайную страницу — это был кусок про молодого Петра в Преображенском, который у Толстого шёл бойко. Я книжку закрыл, не дочитав страницу. С тех пор она лежала закрытой.