– Уж вы-то меня понимаете! – говорил он молодому человеку. – Я дорожу своим покоем… Остальное меня не касается, за исключением порядочности, разумеется. И лишь бы жена не запускала руку в кассу. Разумно, что скажете? Я ведь не требую от нее чего-то невообразимого?
И Октав восхищался его мудростью, так что они взахлеб восхваляли прелести заурядной жизни, когда долгие годы, изо дня в день отмеряешь шелк. Чтобы потрафить хозяину, приказчик даже не пытался высказывать свои идеи относительно расширения торговли. Как-то вечером он смутил Огюста, упомянув о том, что мечтает о большом современном универсальном магазине, и посоветовав ему, как прежде – госпоже Эдуэн, приобрести соседний дом, чтобы увеличить торговые площади. Огюст, у которого голова и так шла кругом от его четырех прилавков, посмотрел на Октава с таким ужасом привыкшего дрожать над каждым грошом торговца, что тот поспешно отказался от своего предложения и принялся восторгаться надежностью и честностью мелкой торговли.
Шли дни, Октав обустроил себе в доме уютную, словно выстланную пухом норку, где ему было тепло и покойно. Хозяин ценил его, даже сама госпожа Жоссеран, которой он, впрочем, старался не выказывать особой любезности, смотрела на него с одобрением. Что же до Берты, молодая женщина относилась к нему с очаровательной непринужденностью. Но лучшим его другом был Сатюрнен, растущую молчаливую привязанность и собачью преданность которого он замечал по мере того, как сам все более неистово желал его сестру. Ко всем остальным слабоумный проявлял мрачную ревность; ни один мужчина не смел приблизиться к его сестре – он тотчас начинал беспокоиться, оскаливался и, казалось, был готов укусить. И напротив, если же Октав без тени смущения склонялся к ней, отчего она заливалась нежным и обволакивающим смехом счастливой любовницы, Сатюрнен от души смеялся, и на его лице отражалась толика их чувственного удовольствия. Бедолага словно бы наслаждался любовью этого женского тела, инстинктивно ощущая его своим. И казалось, он буквально тает от счастья и признательности к избраннику сестры. Заметив Октава, он останавливал его и затаскивал в какой-нибудь угол, где, подозрительно озираясь по сторонам, чтобы убедиться, что они одни, путано рассказывал ему о Берте, непрестанно повторяя одни и те же истории.
– В детстве у нее были маленькие толстенькие ручки и ножки и вся она была толстенькая, розовая и очень веселая… Она часто валялась на полу и дрыгала ножками. Мне было забавно, я смотрел на нее, вставал рядом на коленки… И тогда – бум! бум! бум! – она ударяла меня ногами в живот… И мне это нравилось, о как же мне это нравилось!
Так Октав узнал все о детстве Берты, со всеми ее болячками и игрушками, о том, что она росла, как хорошенький непокорный зверек. Пустая голова Сатюрнена благоговейно хранила факты, о которых, кроме него, никто не помнил: однажды Берта уколола палец, и он высосал кровь из ранки; как-то утром он подхватил ее, когда она хотела забраться на стол. Но всякий раз безумец возвращался к тому, что было для него огромным несчастьем, – к болезни девочки.
– Ах, если бы вы только ее видели!.. Ночью я оставался с ней один. Меня били, чтобы я шел спать. А я каждый раз возвращался, босиком… Совершенно один. Она была вся белая, и от этого я плакал. Я прикасался к ней, чтобы понять, не спадает ли жар. И наконец меня оставили в покое. Я заботился о ней лучше, чем они, знал все лекарства, она принимала то, что я ей давал… Много раз, когда она уж слишком стонала, я клал ее голову себе на колени. Мы очень любили друг друга… Потом, когда она выздоровела и я снова хотел прийти к ней, меня снова побили.
У него горели глаза, он смеялся, он плакал, словно все это было вчера. Из его обрывочных воспоминаний вырисовывалась история этой странной привязанности: неотлучные бдения слабоумного у изголовья больной малышки, от которой отказались врачи; душой и телом он был предан больной; за ней, нагой и неподвижной, он ухаживал с материнской заботой; его любовь и плотские желания замерли, атрофировались в нем в тот момент, навсегда остановленные этой драмой, потрясение которой он испытывал и теперь. С тех пор, несмотря на неблагодарность выздоровевшей Берты, она оставалась для него всем: госпожой, перед которой он трепетал, девочкой и сестрой, которую он спас от смерти, кумиром, которому он ревниво поклонялся. А потому он лютой ненавистью раздосадованного любовника изводил мужа, в разговорах с Октавом не скупясь на бранные слова.
– Вот опять щурится. Как надоели эти его головные боли!.. Слыхали, как он вчера шаркал ногами?.. Ну вот, опять смотрит на улицу. Выглядит довольно глупо, не находите? Мерзкая скотина, мерзкая скотина!
Огюст шагу не мог ступить, чтобы Сатюрнен не рассердился и не сделал Октаву предложения, вызывающего беспокойство:
– А хотите, прирежем его вдвоем, как свинью.
Октав его успокаивал. Тогда, в миролюбивом состоянии духа, Сатюрнен ходил по дому между ним и Бертой и радостно передавал слова, которые те говорили друг о друге, выполнял их поручения и представлял собой как бы связующую нить их взаимного расположения. Он готов был распластаться у их ног, чтобы стать им ковром.
О подарке Берта больше не заговаривала. Казалось, она не замечает трепетного внимания Октава, обращается с ним как с другом, без всякого волнения. Он никогда прежде не следил так за своим туалетом и явно злоупотреблял ласковым светом своих глаз цвета старого золота, чью бархатистую нежность считал неотразимой. Но она была признательна ему лишь за его ложь, когда он помогал ей утаить какую-нибудь эскападу. Так между ними установились отношения сообщников: он потворствовал отлучкам молодой женщины в обществе матери и при малейшем подозрении сбивал ее мужа со следа. Кончилось тем, что она, положившись на его смекалку, и вовсе перестала умерять свою страсть к покупкам и визитам. А если по возвращении заставала приказчика за прилавком, благодарила по-товарищески, крепким рукопожатием.
И все же однажды она испытала сильное потрясение. Когда Берта возвращалась с собачьей выставки, Октав сделал ей знак спуститься в подвал; и там вручил полученный в ее отсутствие счет за кружевные чулки на шестьдесят два франка. Она сильно побледнела и в ужасе воскликнула:
– Боже милосердный! Муж это видел?
Октав поспешил успокоить ее и рассказал, чего ему стоило припрятать счет прямо под носом у Огюста. После чего в смущении был вынужден добавить вполголоса:
– Я его оплатил.
Тут она сделала вид, что роется в карманах, но, ничего не найдя, только и сказала:
– Я вам верну… Ах, господин Октав, как я вам признательна! Я бы умерла, если бы Огюст это увидел.
На сей раз она взяла его руки в свои и легонько пожала. Однако вопрос о шестидесяти двух франках больше никогда не возникал.
В Берте росла потребность свободы и удовольствий – всего того, что она еще в девичестве надеялась обрести с замужеством; всего, что мать научила ее требовать от мужчины. Она ощущала неутолимый голод и мстила за унылую юность в родительском доме, за отвратительное мясо, которое готовили без масла, чтобы сэкономить и купить ботинки, за двадцать раз перешитые жалкие наряды, за мнимое богатство, миф о котором поддерживался ценой беспросветной нужды и безотрадного веселья. Но больше всего Берта жаждала вознаградить себя за те три зимы, когда в поисках мужа месила бальными туфельками парижскую грязь: за смертельно скучные вечера, когда она опивалась сиропом на пустой желудок; за унылую необходимость жеманничать и стыдливо улыбаться глупым молодым людям; за глубоко затаенное отчаяние оттого, что приходится делать невинный вид, когда знаешь все; а еще за эти возвращения домой – пешком, под дождем; и за озноб от прикосновения ледяных простыней и долгий жар на щеках от материнских оплеух. В двадцать два года она уже потеряла надежду и готова была униженно смириться с этим, как с горбом; по вечерам, стоя в рубашке перед зеркалом, она пристально разглядывала себя в поисках какого-нибудь физического изъяна. И вот наконец муж был пойман. Берта относилась к Огюсту без ласки, как к побежденному, – так запыхавшийся охотник последним безжалостным ударом кулака приканчивает пойманного зайца.