Шаги Вебьернсена, спускавшегося вниз по лестнице, вскоре заглохли, и какое-то время мы сидели, просто прислушиваясь к звукам. Вот пропыхтел поезд, едущий на север, вот раздались пронзительные гудки... и у меня скова начали зудеть руки, а затем и бедра.
— Не люблю я сидеть вот так взаперти, — сказал я, чувствуя, как копошится во всем теле тревога.
— И я не люблю.
Я слышал, что она задышала глубоко и часто — я уже по опыту знал, что это означает, — я придвинулся к ней, и теперь мы сидели рядом, спиной к двери, упираясь ногами в наружную стену. Мне при моем крупном росте было там тесновато, и вскоре я вытянул ноги вдоль стены и вздрогнул, заслышав жесткий, металлический звук, и сразу весь обмяк и похолодел, хотя тут же в полоске света обнаружил топор, угольник и ватерпас, но и теперь повторилось то же, что и всегда, когда страх порождался каким-нибудь звуком или вещью, подчас чем-то совсем обыденным: я не мог отвести от них взгляда. Эти остроконечные предметы словно бы угрожали мне, они врезались в сетчатку, и, закрыв глаза, я вынужден был тут же снова их приоткрыть, и те же вещи по-прежнему лежали у стенки, каким-то образом напоминая мне о смерти.
Я вынул пистолет и положил его в полосу света, затем снова взял его в руки и проверил предохранитель, вынул обойму, затем проверил запасную обойму, которую дал мне Мартин, но мой взгляд все равно беспрерывно возвращался к топору, угольнику и ватерпасу, и я чувствовал, как давящая боль поднимается от диафрагмы к груди, и скоро окостенел затылок, и все мое тело обратилось в сплошную застывшую массу, в какой-то зловещий груз, и я вытянул ногу и отшвырнул инструменты вправо, в потемки.
Тут ко мне протянулась рука Герды, и я жадно схватил ее — теперь уже в который раз, — так что нам не было смысла таиться: я обнял ее за плечи, и мы тесно прижались друг к другу и вместе стали глядеть сквозь самую широкую щель и увидели худосочные поля и редкий кустарник, тянущийся на север, к лесу.
— Слышал ты, что он сказал? — спросила она.
— Нет, а что?
— Что они уже... — Она вдруг резко умолкла.
— А, это... что немцы уже нашли трупы у каланчи?
— Ты уверен, что он именно это хотел сказать?
— Конечно, а что же еще?.. Все было ясно.
— Не знаю, он вдруг как-то сразу замолчал, разве ты не заметил?
— Да, верно.
Мы сидели не шевелясь, и ужас захлестывал нас. Я старался не думать ни о чем, но легко ли узнику в цепях обороняться от все сметающего потока?
«Не говори ничего, — думал я, — только не говори ничего».
Но я знал, что нас обоих сверлит одна и та же безумная мысль: взять топор, прорубить стену и, вырвавшись наружу, сбежать с лестницы, а после дойти до станции и там сдаться немцам — ведь, может, он совсем другое хотел сказать: что немцы взяли новых заложников.
— Я не хотела это говорить, — прошептала она, — но потом я решила, что обязана. А ты разве не думал об этом?
— Нет, — солгал я, — нет.
— Я тоже не думаю, когда мы в пути, — сказала она. — Потому-то я так не люблю привалов. Когда мы с тобой уходим от врага и мне кажется, будто я все время слышу, чувствую погоню, тогда все просто, и мы должны во что бы то ни стало бежать дальше.
— Молчи, — сказал я и обнял ее. — Мы и так все время в пути, мы ничего не знаем о том, что где творится. Никто и не ждет этого от нас. Если бы люди в таких случаях сдавались, то это был бы конец всему Сопротивлению. Тогда уже никто не мог бы и пальцем пошевельнуть. А раз так, выиграли бы немцы.
— Знаю, но ничего не могу с собой поделать: все время думаю об одном. Нам надо было просто убежать, когда немцы подошли к каланче.
— И бросить Мартина?
— Да, знаю. Убивать, может, еще не самое страшное. Убьешь — и все. Но спастись, зная, что за тебя схватят других...
— Ты за них молилась там, внизу?
— Не знаю... может, и за них, вообще-то я молилась за наших: за отца, и всех остальных, и за нас с тобой. Я никогда прежде не молилась, я не верю в бога. Семья наша была неверующая. И все равно... — Она продолжала: — Видел ты лицо старухи во время молитвы?
— Нет.
— Она искренне верит. Для нее это не просто условность.
— И все же это не поможет.
— Но все равно люди молятся, молятся без конца. И если ничего не поможет, они все равно будут молиться. Значит, есть в этом что- то...
— Нет, — сказал я, — это просто привычка. Привычка ограждает их, а не то им пришлось бы признать, что все тщетно.
— А слышал ты, он сказал, что у него арестован сын...
— Да.
— Но почему-то он сказал это так, словно он в чем-то виноват, словно сам по себе этот факт сделал его нашим должником, должником всех, кто борется. Ты понимаешь?
— В общем, понимаю: старикам кажется, будто они не уберегли сына от беды. Не потому ли у них... у него, в частности, такой убитый вид? Они стыдятся своего горя. Он словно прощения у нас просил за то, что нам же помог.
— Да, наверно, они считают, что обязаны и впредь помогать нашим людям ради сына. Чтобы его жертва не оказалась напрасной.
Я не ответил, но подумал, что, может, сын их был в таком же положении, как мы; может, из-за него тоже взяли заложников.
— А что, если мы попробуем уснуть, — сказал я.
— Не могу я, здесь не могу.
— Ложись, — сказал я, — я посторожу.
«Посторожу!» — мысленно повторил я, гадая, уловила ли она неестественную бодрость этих слов. Мы сидим с ней в потемках, взаперти, словно два слепца. Нам остается лишь ждать и прислушиваться. И чем больше мы будем прислушиваться, тем вернее нас захлестнет страх, и нам послышится топот сапог на лестнице и стук прикладов о деревянные стены. Идиотская дыра! Бедный заботливый начальник станции! Людям, мучающимся чувством вины, не следовало бы давать такие задания: они всегда приплетают свое, личное, к делам, связанным с жизнью и смертью других.
— Здесь слишком тесно, — сказала Герда. — И слишком темно. Я не смею заснуть. Я боюсь, что они придут, а я не замечу. Проснусь — а тут... Давай лучше поговорим о чем-нибудь. За что тебя арестовали?
Я сгреб ворох стружек и растянулся на них. Стоило мне пошевельнуться, и моя голова касалась ее бедра, и как-то раз в полусне я почувствовал, как она провела рукой по моим волосам. Я лежал не шевелясь и ждал, не погладит ли она меня снова, но нет — видно, это вышло случайно.