Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Терье Стиген

На пути к границе 57

Этими днями я объездил все дороги в здешних горах и в весеннем снегу искал следы...

Здесь, в горах, остались места, которые я хотел бы увидеть вновь, мгновения, которые желал бы вернуть, насколько это возможно.

И еще, я ищу следы корчевателя в мерзлой земле... тропинки, покрытые росой, лес ищу, небо, деревья те самые и те самые камни.

Герда, что оставили нам с тобой все эти годы? Где отпечатки твоих рук, где та береза с корой, изрешеченной пулями? Где желтые померзшие стебли, низко пригнувшиеся к земле, мгновения, вырванные у...

Вырванные у смерти. Каждая капля бесценного времени.

А что же теперь?

Что ж, жить можно. Только ведь это не жизнь, в ней нет опасности, но нет и огня.

Слышишь ты меня?

Я должен вспомнить все. Мгновение, когда остановилось сердце. Каждую твою улыбку.

Любимая.

1

Нас увели перед самым рассветом, в шесть часов.

Впрочем, я как бы начал с конца.

Все началось вовсе не с того, что нас увели, все началось несколькими часами раньше, когда Крошка Левос, приподнявшись на локте, обернулся ко мне и спросил, нет ли у меня лишнего куска хлеба.

Он приоткрыл рот, обнажив кончик языка, который метался между зубами, словно зверь в клетке, и я отдал ему последнюю горбушку, которую сжимал в ладони со вчерашнего вечера. Горбушка была мягкая и теплая, и я торопливо протянул ее ему, чтобы он сразу же сунул ее в рот, избавив меня от зрелища пересохшего, белого, как кость, языка, безостановочно сновавшего между губами.

Он ничего не сказал, просто взял хлеб и откусил от него кусочек. Спрятав остаток в руке, он растянулся на койке. Я видел, как он мял горбушку ладонью. Он не мучился голодом, просто ему нужен был хлеб, который он мог бы сжимать в руке.

Я скосил глаза в сторону профессора Грегерса, чья койка стояла слева от меня. Профессор, не шевелясь, улыбнулся мне в ответ горестной и чуть смущенной улыбкой: он хорошо понимал, зачем Левосу понадобилась горбушка. Герда лежала, тесно прижавшись к отцу, положив руку к нему на грудь; ее тонкие пальцы все крутили и крутили пуговицу на его сорочке, вторую сверху. Верхней пуговицы уже не было.

Остальных мне было трудно разглядеть в потемках, но я слышал их дыхание. Эвенбю, страдавший чахоткой, дышал чаще всех других. Мы втайне ненавидели Эвенбю за его тяжелое, свистящее дыхание. Мы не замечали за ним этого, пока нам не вынесли приговор. Но когда приговор объявили, Эвенбю откинул голову и, как утопающий, стал ловить воздух ртом. С тех пор он лежал на койке и все так же дышал, задрав подбородок кверху: из его рта выбивался негромкий протяжный хрипловатый звук, а потом звук этот вдруг резко обрывался и переходил в кашель, от которого Эвенбю весь синел, а глаза его наполнялись слезами.

Вот уже четыре дня мы слышали эти судорожные вздохи, и казалось, каждый из них оглашает нам вновь и вновь смертный приговор.

Но в нашем раздражении таилась также смутная зависть: ведь Эвенбю и без того был обречен. Он словно бы уже покончил все счеты с жизнью, и, в сущности, ему следовало бы радоваться, что вот придут палачи и быстро положат конец его мукам.

Кто-то, чмокнув губами, спросил, который час. Это был Бергхус.

Никто не ответил.

Я лежал, прислушиваясь, когда же он снова чмокнет губами, и ждал, что он повторит свой вопрос. Время стало для Бергхуса тем же, чем теперь была горбушка для Левоса, — своего рода спасательным кругом. Он хотел задержать время, и сделать это можно было, лишь сосредоточив на нем все внимание.

«Я отдал свою горбушку, — подумал я и прилепился к этой мысли, словно ребенок, обиженный тем, что его вынудили поделиться лакомством с другим, — пусть теперь кто-нибудь другой водит Бергхуса за нос, растягивая время».

— У меня нет часов, — мягко произнес профессор, — но, наверно, сейчас около четырех.

— А я думаю, пять! — Это сказал Трондсен.

— Сейчас четыре часа! — Голос профессора Грегерса прозвучал непривычно резко. Но окрик запоздал. Бергхус приподнялся на койке. Койка стояла у окна, и лицо его в белом отсвете прожектора, установленного на плацу, посерело и исказилось ненавистью и страхом. Беспомощно заикаясь, он забормотал что- то, чего никто не мог разобрать, пока Грегерс наконец с деланным равнодушием не оборвал его: — Чепуха, сейчас четыре часа.

Трондсен перевернулся на бок. Взгляд его маленьких карих глаз был неподвижен, он лежал, подстерегая, не выдаст ли кто-нибудь своего страха. Не дождавшись, он перегнулся через край койки и потрогал Эвенбю за плечо.

— Эвенбю, — зашептал он, — светает ведь в шесть, не так ли?

— Тихо! — Грегерс сказал это, не оборачиваясь, но не так резко, как прежде. Время таяло, и казалось, ничто теперь уже не имеет значения. Даже для Грегерса.

Трондсен обернулся к профессору; его костлявая могучая челюсть неутомимо двигалась: в уголке рта он держал щепку, ходившую вверх и вниз.

— Да что такого, в конце концов!..

— Оставьте Эвенбю, он болен.

После все стихло, мы слышали лишь шаги часового в нижнем этаже.

Теперь, когда у меня больше не было теплой горбушки, я перевернулся на спину и, прислушиваясь к собственному пульсу, начал отсчитывать по нему время. После каждого семидесятого удара я приподнимал голову с подушки в знак того, что прошла минута. Так я мог следить за бегом времени и держать его в узде; монотонная счетная работа приглушала страх.

Хуже всего было это сосущее чувство в желудке — не от голода, а от того, что все ссохлось внутри. Судорожно сокращалась диафрагма, все органы сжались, застыли. Стараясь унять боль, я свернулся клубком, чтобы все тело превратилось в жесткий, застывший узел. В позе ежа было легче сдержать мышечную дрожь.

Но стук в ушах не смолкал, лишь на короткий миг мне удавалось его заглушить, отсчитывая минуты.

Так прошло около часа, и все это время в камере было тихо. Впрочем, не совсем. Случалось, Трондсен тяжко ворочался на своей койке, и всякий раз, когда он переворачивался на другой бок, Бергхус, дрожа, причмокивал губами и вздыхал.

На мгновение я перестал считать, просто лежал без дела, и тотчас же стук возобновился с прежней силой, словно кто-то серебряным молоточком колотил по моим барабанным перепонкам. И вслед за стуком в душу вполз прежний ледяной, иссушающий страх. А вслед за страхом пришло нечто новое — какое-то убийственное смирение: мне захотелось сжаться в комок и любой ценой вызвать сочувствие всех прочих, пусть даже смешанное с презрением, даже ценой собственного унижения. Я знал, что палачи часто избивают осужденных перед казнью, вероятно, потому, что не могут вынести вида людей, гордо выпрямившихся перед дулами винтовок.

112
{"b":"97276","o":1}