Их пекарня на первом этаже инсулы расположена. Хлебная печь — единственное достояние семьи Тита. Она от отца к сыну уже незнамо сколько лет передается. С тех самых пор, как недоброй памяти император Диоклетиан-гонитель запретил ремесленникам работу менять. То есть лет сто выходит, а то и все сто пятьдесят. А может, и больше. Их семья от роду пекари.
— Что там, Спартак? — спросил отец раба, и тот оскалил в улыбке голые десны. Хлеб он больше не жевал, не мог. Только сосал мякиш, пока тот не размокнет.
— Готово все, господин.
Раб этот им еще от деда достался. Совсем старый, а нового не на что купить. Отец всем богам молился, чтобы здоровья ему даровали. Чудо великое, что он продержался столько. Ему лет пятьдесят, не меньше. В пекарне работа хуже, чем на весле. Рабы быстро прибираются. Ну пять лет, ну семь, и все. Жара, пыль и непосильная работа любого сведут в могилу. Видно, этому алеману силушки его варварские боги отпустили с избытком. Впрочем, и двужильный Спартак уже сдает. Пальцы гнутся с трудом, а недавно его и вовсе вынесли из пекарни. Не выдержал жара, сомлел. Теперь отец бережет его. Какая-никакая, а все равно подмога.
— Марк, мешки к жернову таскай, — скомандовал отец. — Фауста, будешь осла подгонять. Лета! Печь растопи. Потом матери поможешь тесто месить.
Все, как всегда. Сто пятьдесят хлебов по одной либре (2) весом. Плотные, тяжелые, из дурного зерна, почти всегда ячменного, и почти всегда с шелухой. А потом этот хлеб пекарь, прикованный к своей печи неумолимыми цепями законов, должен сдать государственным чиновникам — писцам анноны.
— Иа-а! Иа-а! — раздался рев соседского мула с улицы, а Марк вздохнул, возвращаясь к своим невеселым мыслям.
Нет во всем Риме людей более ненавистных, чем эти писцы, принимающие работу у мастеров, а попутно вымогающие взятки, обманывающие их на каждом шагу и налагающие разорительные штрафы. Их проклинают, призывая на головы мздоимцев кару и старых, и новых богов. Да только не спешат боги карать этих негодяев. Писцы воруют. На складе воруют. В порту воруют. Только пекарь красть не может, его сразу высекут.
Марк снова вздохнул и потащил к меленке первый за сегодня мешок. Осел, который был старше него самого, покорно сунул голову в ярмо и пошел по кругу, вращая жернов. Сестренка Фауста будет присматривать за ним, иногда покалывая круп стимулом, острой палкой погонщика. Это работа младших. Еще пару лет, и она пойдет месить хлеб, а на ее место встанет мамка, у которой к тому времени совсем уже руки откажут.
Мешок уходил за мешком. Раб набирал муку мерой и носил в пекарню, где ее просеивали и засыпали в деревянный чан с закваской. Тесто должно слегка подняться. Эта работа не останавливается ни на мгновение. Пока на последнюю партию еще мелется мука, первую уже достают из печи.
— Сюда иди! Сажать будешь! — из раскаленной бездны пекарни показался отец, присыпанный мучной пылью. Его щеки багровы, а лоб покрыт крупными каплями пота, прочертившими в белой маске глубокие бороздки. Руки по локоть в тесте, он матери помогал.
— Иду, — покорно ответил Марк, высыпав последний мешок.
Он ненавидел жаркий зев фамильной пекарни, где поколение за поколением сгорали его близкие. Нет хуже участи, чем городской пекарь. Члены коллегии (3) — рабы государства. Даже в светлое воскресенье нет у них отдыха. Лишь уменьшают урок, чтобы люди сходили в церковь. В любой деревне живется лучше. Там хоть зимой можно передохнуть.
И чего я в семье писца не родился? За что мне это?
Так думал шестнадцатилетний юноша, охваченный жаром, которому позавидовала бы парная в Константиновых термах. Сейчас они с отцом напекут хлебов, потом сдадут их господину куратору, а потом займутся подготовкой к завтрашнему дню. Он будет точно таким, как сегодня. После обеда нужно получить зерно на складе, нарубить дров и натаскать воды. Сущие пустяки. К ночи управятся.
* * *
Дни ещё длинные. Лето же. Марк решил прогуляться перед сном. Тоска зеленая дома сидеть, нюхать затхлую вонь и слушать, как шлюха-соседка развлекает какого-нибудь солдата из городской когорты. Гречанка Зоя нарожала кучу детей за время промысла, а мужа у нее отродясь не бывало. Вытравить плод она, по скудоумию своему, не умела, вот и мучилась теперь, работая как проклятая. Прокормить четыре рта — непростая задача для одинокой вольноотпущенницы.
Ну его, решил Марк. Поброжу, сплетни послушаю.
Гулять по вечерней Субуре — мысль так себе, но Марк молод, крепок и быстроног. Он уже не раз и не два убегал дворами от охотников за рабами и от любителей молодых задниц. Он знает тут каждый угол, каждую бабку, греющую на камнях старые кости, и каждую инсулу, по самую крышу забитую беднотой. Над улицей висят верёвки с сохнущим тряпьём. Из окон выплёскивают помои, не особенно глядя вниз. Бабы перекрикиваются через головы идущих людей. Там, наверху, дома почти смыкаются, закрывая небо.
Тянет дерьмом. Субура — гнилое место, низина у подножия трех холмов. Дождь вчера прошел, и вода протащила все нечистоты по их улицам, и без того не благоухающих розами. Слышится разноголосый гвалт. Марк поморщился. Он римлянин из старинной плебейской семьи. Он презирал всей душой пришлую сволочь, что набилась в его город. Греки, сирийцы, иудеи, пергамцы… Большая часть этих чужаков — потомки вольноотпущенников, отбросы, не чета семейству пекаря.
А ведь совсем недалеко от Субуры раскинулись Капитолий и Палатин, где стоят храмы и дворцы, а чуть дальше — Авентин, застроенный усадьбами знати. Там живут люди, для которых выращивают фламинго на Сицилии. Они жрут паштеты из их языков, пока Марк мечтает поесть белого хлеба. Это совсем другой мир. Там золото и роскошь, а здесь голодают даже крысы.
Харчевня! Марк жадно пошевелил носом. Из дверей тянуло жареным луком, кислым вином и горелым дешёвым маслом. Обычно нормальные люди там и питаются. Кухонь у бедноты не бывает. Но у семьи Тита, как назло, целая пекарня имеется. Поэтому в брюхе у Марка ворочались мамкины тушеные бобы, которым явно не хотелось оставаться там, где они находились. Бобы каменной тяжестью давили на низ.
Острое чувство опасности царапнуло сердце. Так всегда бывает, когда уличный мальчишка видит краем глаза шайку людоловов с веревками под туникой, упившегося солдата-варвара или бродячего проповедника. Последние — хуже всех. И, к несчастью, к Марку пристал именно такой.
— Покайся, грешник! — смуглый человек лет тридцати, с горящими глазами фанатика, вцепился в парня, словно капкан. — Покайся, или не попасть тебе в царствие божье!
— Я уже, — попытался оторвать его руку Марк. — Я в церкви в воскресенье был. Проваливай, бродяга.
— Это нечистые храмы! — горячо зашептал человек, коверкая латынь африканским выговором. — Там служат предатели! Traditores! Потомки тех, кто дрогнул и отступил от истинной веры во время гонений.
— Отвали, дурень! — заорал Марк. — Я тебе рожу разобью!
— Разбей, — счастливо улыбнулся бродяга и достал из-под грубого плаща короткую дубинку. — А лучше убей вовсе. Господь примет мученика и посадит одесную. Ему угодны страдания верующих в него. Иисус сказал Петру: вложи меч в ножны. Дубинкой убей!
— Циркумцеллион (4)? — простонал Марк. — Да откуда ты тут взялся? С карфагенского корабля, что ли? Давай просто разойдемся, а? Иди своей дорогой, добрый человек. Славь Христа и апостолов его!
— Ну уж нет, — глаза бродяги опасно блеснули. — Не хочешь меня убивать? Не хочешь даровать мне блаженство вечное? Ты, наверное, молишься, как Августин из Гиппона (5) заповедал? Так он исчадие ада, блудослов поганый! Я сам тебя убью!
Марк не стал слушать дальше и припустил по улице вверх, в сторону богатых районов Эсквилина. Там живет множество клириков, есть несколько дворов, где монахи вместе читают Священное писание. Он побежит туда.
Все же в молодости есть свои преимущества. Пока африканец угрюмо сопел за спиной, Марк трусил легкой рысцой. До христианской базилики четверть часа неспешным шагом. Паренек двигался быстро, но упрямец не отставал. Он помахивал отполированной во многих боях дубинкой и изрыгал ругательства на нечистых римлян, извративших истинное учение Христа. Отвязаться от него не было никакой возможности. Проклятые сектанты с оловянными глазами лили кровь, не жалеючи. Что свою, что чужую.